Том 4. Наша Маша. Из записных книжек - Л. Пантелеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
. . . . .
В декабре или в начале января мама набралась храбрости, пошла на улицу Воинова попробовать получить для меня стандартную справку. Хороший человек (и отличный детский писатель) Иван Петрович Белышев (его уже нет, он умер от голода), не задумываясь, выдал маме стандартную справку для получения продуктовых карточек. Спросил: как я? Сказал, что знает о моей беде. Просил кланяться. Такие поклоны дорого стоят, не забываются.
Там, в Доме писателя, мама увидела объявление или кто-то сказал при ней, что Дому срочно требуется подсобный рабочий. Она пошла к коменданту Уинкотту (англичанин, эмигрант, коммунист) и сказала:
— Я — мать Пантелеева. У нас есть дальняя родственница. Она ищет работу.
— Молодая?
— Да. Еще молодая. Ей двадцать девять лет.
— Пусть приходит.
И вот, не назвавшись моей сестрой, Ляля пошла работать в Дом писателя. Позже, когда Уинкотта не стало, ее назначили на его место. Сейчас она, как и другие работники, живет в Доме писателя на казарменном положении.
. . . . .
Никто мне не отвечал. От Т. Гр. Габбе я знал, что письмо мое до С. Я. дошло, что он пробует что-то делать… Но что и как может он сделать, если он там — на Большой земле, а мы, по существу, живем и работаем и ходим с завязанными глазами по тонкой проволоке — в тылу у немцев?! Окруженные со всех сторон немцами! Ведь немцы у больницы Фореля, у Красного Кабачка, почти в черте города!
Однажды — не помню когда — в декабре, в январе? — пришел управдом.
— Алексей Иванович, вчера я отвез в морг Николая Васильевича Самохина… Вы — последний молодой мужчина в доме. Назначаю вас начальником эмпэвэо.
Самохин, молодой инженер, хромой от рождения, с первых дней войны возглавлял домовую группу МПВО. Совсем недавно он похоронил мать. Теперь отвезли туда же его самого.
Вероятно, я должен был сказать Михаилу Арсентьевичу, что не могу, не имею права… Но я не сказал. И вот, совсем недавно я принял на себя обязанности руководителя местной обороны.
Днем я назначал на дежурство женщин. В том числе и маму. Ира и тетя Аня к тому времени уже вернулись к себе, на канал Грибоедова, да они и не были прописаны в нашем доме. Ляля жила у нас тоже без прописки. А прописанных оставалось мало.
Ночами — почти каждую ночь — я дежурил у ворот сам. До тех пор пока не свалился. Но пока оставалось хоть немного сил, я честно выстаивал эти небывало морозные ночи.
И вот был такой случай.
Тишина. Мороз. Луна. Постукиванье метронома.
Похаживаю в своих лосиных баретках, пританцовываю, потаптываю заледенелыми подошвами.
Откуда-то бесшумно выныривает легковая машина. Застопорила у ворот. Из машины выскакивают люди в военном и штатском.
— Дежурный?
— Так точно. Дежурный.
— Где начальник объекта?
— Дома или в убежище.
— С вашего чердака кидают ракеты!..
И бегут в подворотню. Я бегу с ними, объясняю, где найти управдома, а сам возвращаюсь на пост, к воротам.
Сердце… Ох, как шибко стучит сердце! Вспоминаю, что полчаса назад из калитки выходила деревенская женщина — незнакомая мне. Спросил: кто такая?
— Мы с Гатчины. Беженцы.
Время было еще не такое позднее. Документов у этой тетки я не спросил. Сейчас безжалостно корю себя за это.
Ракетчиков ловили и нашли. Но, на мое счастье, ракеты они «кидали» не у нас, не с нашего дома, а с крыши дома на улице Маяковского. Этот дом тылом своим, задворками, примыкает к заднему двору нашего.
А если бы у нас?!!
. . . . .
У меня в комнате, в простенке между окнами, висел один-единственный портрет: Кнута Гамсуна. Пришел день, когда я снял его. Сделать это мне было не легко и не просто. Ведь еще в Шкиде, мальчиком, я зачитывался его книгами…
Понять Гамсуна не так уж сложно. Ведь он всегда был такой: ницшеанец, певец сильной личности, противник всякой демократии. До тех пор пока это было словами, литературой, точкой зрения какого-нибудь лейтенанта Глана — этим можно было даже любоваться. Но — не разобраться в людоедской сущности нацизма?! Петь акафисты Гитлеру?!!
. . . . .
Вот уже и лето на пороге. Конец мая.
В ночь с третьего дня на вчера ходили с Прохоровым из восьмой палаты на рыбалку. Никогда в жизни не был рыболовом. В детстве несколько раз пробовал, но не хватало ни терпения, ни настоящего интереса. Любил больше наблюдать за удильщиками — где-нибудь на Дворцовой набережной или у Инженерного замка.
Прохоров — дворник. Он еще помнит деревенскую молодость, деревенское детство. Он где-то достал две круглые корзинки, это была единственная снасть, которой мы располагали. Раздобыл где-то и два ведра — для добычи.
Вышли мы рано утром, никому не сказавшись, конечно. В сад выбрались через окно уборной.
Ловили рыбу под первым Елагиным мостом. Спустились под мост и там, лежа на деревянных стропилах, стали работать корзинами.
Какая это была рыба? Стыдно сказать: колюшка! Та самая, мелкая-премелкая, с полмизинца длиной рыбешка, которая бегает юркими стайками на взморье, в самых мелких местах… Сколько раз мальчиком пытался я поймать хоть одну рукой — никогда не удавалось. А тут мы погружали в воду свои корзины, ставили их против течения под тупым углом и через минуту выдергивали. В корзине прыгало 10–15 колюшек.
За два-три часа ведра наполнились. У Прохорова, конечно, быстрее.
Когда подходили к кухонному крыльцу санатория, чуть не столкнулись с Екатериной Васильевной. Успели отшатнуться, отпрянуть за угол. Но она как-то пронюхала о нашей самовольной отлучке. Встретила меня в библиотеке и сказала — не глядя в мою сторону:
— В следующий раз не спущу.
Колюшку варили, жарили, делали из нее котлеты. Кормил несколько дней маму, выменивал на табак. Не думал, что такая вкусная эта игрушечная, кукольная рыбешка…
. . . . .
Как весело, изящно играют в весеннем небе ласточки. Всё кружатся на одном месте (всего их четыре). То выстроятся гуськом, ленточкой, то разлетятся и тут же снова сомкнутся — уже треугольником. Тройка не расстается, а четвертая временами отходит — держится несколько поодаль.
Семья? Папа с мамой учат маленьких? К стыду своему, не знаю. Радует уже одно то, что снова ласточки в ленинградском небе. Зимой ведь днем с огнем воробья не сыскать было.
. . . . .
Прекрасное французское выражение Bruit de silence — звуки тишины. Только тот, кто жил в Ленинграде в 1941–1942 годах, по-настоящему поймет и оценит эту божественную музыку.
. . . . .
Сколько раз у меня в жизни бывало. Совру — и сразу же попадаюсь. Мальчиком еще это заметил.
Последние годы как будто врать не приходилось, воздерживался даже в тех случаях, когда ложь была бы оправдана, как «ложь во спасение».
Но война подтачивает нас не только физически.
В декабре еще, кажется, пришел в поликлинику. Авитаминоз. По всему телу фурункулы.
Врачи в пальто. Я — тоже. Дымит железная печурка. Коптит фитюлька.
Желая разжалобить врача и, может быть, в смутной надежде, а вдруг она выпишет мне какую-нибудь необыкновенную карточку на дополнительное питание, я говорю:
— Вы знаете, доктор, совсем ослаб. Вчера ехал в трамвае и упал, подкосились ноги.
— Какой трамвай? О каком трамвае вы говорите? Трамваи не ходят в Ленинграде уже второй месяц!..
Было ли у меня, оставалось ли чем покраснеть?!
Врач склонилась над столом, что-то пишет. Сердце слегка замирает. А вдруг… А вдруг — на дополнительное питание?
Дает мне бумажку. Читаю. Направление — в венерологический диспансер. Проспект 25-го Октября, дом 80.
— Зачем это?
— К накожнику. Лечить фурункулез.
. . . . .
В том доме, где был кинематограф «Паризиана» (теперь он называется «Октябрь»), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное «Севзапкино», — теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!
На вешалке — изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.
— Ходят тут! Еще один пришел…
Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.
— Сволочи! Давить вас всех надо…
Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.
— Сиди! Жди. Вызовут.
И через полминуты:
— Гады! Всех вас — из пулемета… Не лечить, а из пулемета… Без жалости.
Больные — человек пять-шесть — сидят вдоль стен на скамейках, молчат, не отвечают, ждут.
У меня направление к доктору Шишкиной. И опять возникает робкая надежда, вытекающая, конечно, из болезни и из каких-то ползающих по городу слухов, будто врачи могут, будто им дана власть выписывать дополнительное питание: белый хлеб, сливочное масло, вино.