Новеллы - Луиджи Пиранделло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, друзья мои, вы слишком много хотите знать! В отличие от меня, который никогда не хотел и не хочет знать ничего! Если я должен объяснять вам, в чем настоящая беда, значит, для вас она не существует. А если так, с какой стати мне пускаться в объяснения?
Я, например, никогда не спрашивал лечивших меня врачей, какие хвори терзают мое тело, этого усталого, замученного осла, который тащит меня на себе. Я и сам знаю, что совсем загонял его, да еще по таким дорогам, на которые не свернет ни один здравомыслящий человек. И точка!
Одно мне противно: из–за этого я слыву среди врачей разумным пациентом. Полное мое безразличие к тому, чем именно я болен, врачи, видите ли, принимают за веру в глубину их познаний. По их первому требованию я послушно высовываю язык; кричу «тридцать три, тридцать три!» четыре, пять, десять раз подряд; безропотно терплю, когда чужое холодное ухо прижимается к моей спине; не протестую, когда любую часть моей персоны, будто она вовсе и не моя, слишком фамильярно щупают чужие руки, пусть мытые–перемытые, но, о Господи, занятые омерзительно грязной службой обществу — копанием во всех язвах рода человеческого; предоставляю их пальцам изо всех сил молотить по мне, а их шприцам меня колоть; глотаю все их гнусные микстуры и пилюли, не жалуясь на тошноту и отвращение: «Боже мой, доктор, что это вы мне прописали? Почему оно такое горькое, доктор?» — и, следовательно, где вы найдете пациента разумнее, чем я? Больной, который так нелепо верит в медицину, не может не быть, по их убеждению, разумнейшим из существ.
Ну и довольно об этом. Мне приятно, что вы смеетесь. Пусть это пойдет вам на пользу.
Вот поэтому... поэтому, что касается меня, то я никогда не взять в толк, зачем, желая понять, каковы на самом деле окружающие нас вещи, зачем расспрашивать других? Другие скажут вам, как они сами понимают их, какими эти вещи представляются им. Вас это удовлетворяет? Ну а я, благодарю покорно, я хочу понять сам, хочу запечатлеть их в себе, какими они представляются мне, и только мне. Разве вещи имеют свой собственный, не зависящий от нас образ и смысл, свою собственную ценность? Нет, это я придаю им образ, вкладываю в них смысл, награждаю ценностью. Так почему я должен принять вашу точку зрения? Вот уж увольте! Если я буду спрашивать вас, то сам никогда ничего не узнаю, потому что, сверх ваших представлений, вы тоже ничего не знаете. А какой мне толк знать, каким представляется этот мир вам? Так что увольте.
Вот в чем, друзья мои, истинная наша беда — все, что под нами, и над нами, и вокруг нас, все предметы и явления уже века, и века имеют тот образ и смысл, ту ценность, которые приданы им людьми. Такое–то и такое–то небо, такие–то и такие–то ч звезды, море и горы такие–то и такие–то, и поля, и города, и улицы, и дома... Господи Боже мой, чего вам еще нужно? Нам теперь силой навязывают невыносимую скучищу этой неподвижной действительности, условной и обусловленной, и все безропотно ее принимают. Я просто готов их убить! Говорю вам, для меня сидеть на стуле — и то стало настоящей пыткой. Чтобы хоть немного ее облегчить, я должен — вы не возражаете? — по меньшей мере положить его вот так, да, на спинку, и сесть на него верхом. Это к примеру! Но многие ли пытаются содрать эту коросту общих мест? Избавиться от гнетущей скуки избитых понятий? Освободить вещи от обветшавших видимостей, в которые по привычке, по лености разума нас всех с таким тупым упрямством заставляют верить? А ведь почти нет человека, которому не случилось бы хоть раз в некую счастливую минуту по–новому посмотреть на мир, на жизнь, проникнуть во внезапном озарении в иной, новый смысл вещей, понять в единый миг, что, наверное, с ними, с этими самыми вещами, возможны новые, неслыханные, небывалые отношения, и тогда жизнь, представшая нашим прозревшим, по–новому восприимчивом глазам, обретает чудесную, многообразную, переменчивую ценность. И тут же — увы! — мы возвращаемся к единообразию привычных понятий, к рутине привычных отношений, вновь принимаем на веру привычные ценности ежедневного существования: неизменно лазурное небо глядит на нас по вечерам неизменными своими звездами, море усыпляет неизменным плеском, дома отовсюду глазеют окнами неизменных фасадов, и неизменными мостовыми ложатся нам под ноги улицы. И меня считают сумасшедшим только потому, что я хочу жить в том мире, который для вас был мгновенным миражем, кратким, благотворным потрясением сна наяву, животрепещущего и светоносного; в мире без единой привычно–исхоженной тропы, без окостенелых установлений, свободном от всех обветшалых видимостей, хочу всегда свободно и глубоко дышать среди всегда обновляющихся и полных жизни вещей.
У меня изношено сердце, пришли в негодность легкие, что из того? Пусть я слыву сумасшедшим, но я живу. Нет у меня ни дома, ни положения. Отправляюсь в больницу? Поверьте, никогда я не шел туда по собственной воле, своими ногами, — всегда отправляли другие, бесчувственного, на носилках. Там я приходил в сознание и сразу решал:
— Ага, вот я где! Что ж, придется снова высовывать язык.
И немедленно, охотно и послушно, без единой жалобы, высовывал его по первому требованию, чтобы поскорее оттуда выбраться.
Как занятно выглядит лицо человека — врача ли, санитара ли, — когда он стоит у вашей постели, а вы лежите и смотрите на него снизу вверх и видите черные, с вывернутыми краями дыры ноздрей и дугу рта, концами опертую на шар подбородка! А когда этот рот начинает произносить слова, вам открывается над оградой зубов уздечка верхней губы, а позади — почти все небо.
Уверяю вас, даже и не вслушиваясь в то, что изрекает рот, вы все равно теряете уважение к человечеству.
Но я пообещал рассказать вам о руке больного бедняка.
Вступление получилось длинноватое, но, думаю, не совсем бесполезное, потому что теперь вы, по крайней мере, не станете требовать от меня подробностей, которые помогли бы вам расчувствоваться на привычный манер, то есть всяких там сведений вроде:
1. Кто такой этот человек.
2. Как он очутился в больнице.
3. Чем болен...
Об этом, дорогие мои, не будет ни слова. Я сам ничего решительно не знаю, не удосужился узнать, хотя наверняка мог бы спросить у санитара. Я видел только руку больного и только о ней и могу рассказать.
Вас это устраивает? Ну что ж, слушайте.
Было это в той больнице, где я лежал в последний раз. Не делайте таких дурацких скорбных лиц, ничего душещипательного в рассказе не будет. Мне всегда удавалось установить с больницей — притом, что я терпеть не могу врачей и медицину — теплые, проникновенные отношения.
Вы только подумайте, внимание к пациентам довели там до такой утонченности, что мы не видели друг друга, так как между кроватями стояли одностворчатые ширмочки, вернее, рамы с прибитыми по углам муслиновыми занавесками, всегда безукоризненно чистыми — их еженедельно снимали, стирали и гладили. Порою вся эта белизна создавала иллюзию — тут ей на помощь приходил лихорадочный жар, — будто лежишь в облаке и вместе с ним плывешь по лазури, которая вливалась в палату через стекла огромных окон.
Справа к каждой постели в этой длинной, очень светлой, хорошо проветренной палате была вплотную придвинута вот такая рама, в вышину доходившая до верхнего края подушки. Поэтому я видел только руку моего соседа слева, когда он выпрастывал ее и опускал на покрывало. Я разглядывал эту руку с любопытством влюбленного, и мало–помалу она поведала мне историю, которую я собираюсь вам пересказать.
Ну, разумеется, поведала она ее либо жестами, скорее всего непроизвольными, либо тем, как лежала, желтая, костлявая, на белом покрывале, иногда ладонью кверху с полусогнутыми, чуть сведенными пальцами, уже совсем покорная судьбе, пригвоздившей ее к этой кровати, словно к кресту, иногда сжатая в кулак от внезапной ли судорожной боли или от приступа гнева и нетерпения, который всегда сменялся бессилием смертельной усталости.
Я понял, что вижу руку больного бедняка: пусть она дочиста отмыта по всем правилам больничной гигиены, но на ней, костлявой и пожелтевшей, точно застыл слой неистребимого пота, который, собственно, даже не пот, а патина нужды, и никакой водой эту патину не смоешь. Она была на утолщенных, немного шероховатых суставах пальцев; на их сгибах, где кожа сморщилась, точь–в–точь как на шее у черепахи; в линиях ладони, про которые говорят, будто это смерть поставила на руку человека свою печать.
И тогда я стал раздумывать, каким же ремеслом занималась эта рука.
Конечно, не черной работой — рука была хрупкая и тонкая, как у женщины, не узловатая, не деформированная, разве что последняя фаланга, указательного пальца казалась необычайно цепкой, а большой палец был всегда полусогнут и от пясти до косточки слишком мускулист.
Я заметил, что, когда кончик указательного пальца нажимал на большой, тот непроизвольно, как бы по привычке, поддавался ему, точно мой сосед, сам того не сознавая, этим нажатием призывал какую–то далеко отступившую действительность и дотрагивался до нее вот здесь, на подушечке предупрежденного таким образом пальца: действительность собственного своего существования до болезни. Может быть, магазин, где в нос ударяет острый запах новых тканей; штуки материи, аккуратно разложенные одна на другой по полкам, по скамьям, в витринах; стойка для проданного товара; стол, где лежит развернутая ткань, от которой нужно отрезать кусок, и на ней пара больших ножниц; серый кот под столом; портные, сидящие рядами и готовые в любой Момент что–то приметать, что–то пришить на машинке, и среди них — он. Ему, может, и не нравилась эта действительность; он, может, отнюдь не вкладывал душу в свое ремесло, но ремесло тем не менее было вот в этих двух пальцах, в этом большом пальце, который по привычке стольких лет непроизвольно покорялся нажатию указательного. А вокруг была нынче куда более унылая действительность: пустота и томительная праздность больничного распорядка, недуг, усталое и тревожное ожидание — чего? — может быть, смерти.