Хасидские рассказы - Ицхок-Лейбуш Перец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через некоторое время она внезапно спрашивает меня:
— Не говорила ли тебе чего-нибудь Ривке?
— О чем, мама?
— О твоем женихе?
— Откуда ей знать моего жениха?
— Если бы она знала его, то не говорила бы; но так, знаешь, мало ли что говорят в городе… От зависти… Еврей богач в силах еще на старости лет взять молодую девушку… Наверное чешут языки, я знаю? Не говорила ли она тебе, что он последнюю жену замучил до смерти?
Я совершенно хладнокровно отвечаю, что слышала нечто подобное, но от кого не помню.
— Наверное, от Ривке чтоб ей только рот скривило, — сердится мать.
— Отчего же, — спрашиваю я, — она так внезапно умерла?
— Отчего? У нее был порок сердца…
— Разве от порока сердца умирают?..
— Конечно…
Меня как обухом по голове ударило.
* * *
Я сделалась примерной дочерью, всюду хвалили меня. Не говоря уже об отце и матери, но даже портной никак не мог взять в толк, почему это я ничего не прошу для себя. Мать делала все, что хотела, она покупала то, что ей нравилось, выбирала материю и наряды по своему вкусу…
Ривке рвала на себе волосы: как это можно в таких вопросах полагаться на мать — женщину старого покроя?! Ведь ты не сумеешь в субботу показаться ни в синагогу, ни на улицу, никуда!
— Ты губишь себя! — заканчивала она.
Мне пришло в голову, что моя жизнь давно загублена, и я спокойно стала ждать «Субботы Утешения»[27], когда должны были пригласить жениха на «кидуш»[28]…
Потом будет «призыв к Торе», а потом свадьба.
Отцу в самом деле лучше. Он иногда выходит из дому, понемногу начинает осведомляться о ценах на хлеб.
Говорить, как он предполагал, с женихом по поводу займа он считал еще преждевременным. Он рассчитывает в «Субботу Утешения» пригласить Занвиля к ужину, а после ужина намекнуть об зтом.
— Раз дела так поправились, — сказал как-то отец, — надо отослать долг лекарю, хотя мы теперь и пользуемся кредитом. Он не требует, не присылает больше подручного, а приходит сам, но все-таки пора уже и покончить с ним счеты.
Сколько ему было послано — я не знаю, деньги отнес Авремеле, который должен был по пути в хедер занести фельдшеру несколько злотых. Но все-таки подручный пришел!
— Что? Мало прислал? — спросил отец.
— Нет, реб Иегуда, — я пришел проститься.
— Со мной? — спрашивает удивленно отец.
Как только он вошел, я опустилась, почти упала на первый попавшийся стул. Но, услышав последние слова, быстро встала, и в моей голове промелькнула мысль, что я должна защитить его, не дать в обиду. До этого, однако, не дошло.
— Я захаживал к вам, — заговорил он своим мягким, проникающим в душу грустным голосом. — Теперь я уезжаю навсегда… Я думал…
— Ну, ну, прекрасно, — прервал отец уже более приветливо. — Садись, молодой человек, — это даже очень хорошо с твоей стороны, что ты помнишь почтенных людей, очень хорошо…
— Дочка, — обращается он ко мне, — надо угостить его чем-нибудь!
Тот вскочил бледный, с дрожащими губами и сверкающими глазами… Однако тотчас же лицо его снова изменилось и сделалось грустным, как прежде.
— Нет, реб Иегуда, мне ничего не нужно, спасибо. Прощайте!
Он никому не протянул руки и едва взглянул на меня.
В этом взгляде проскользнул все-таки упрек. Мне казалось, что он обвиняет меня, что он не простит мне, — чего, я и сама хорошенько не знала…
Я снова лишилась чувств.
— Уже в третий раз! — слышу я, обращается мать к отцу.
— Ничего, в такие годы это случается… только Боже упаси, чтоб реб Занвиль узнал, он откажется, довольно у него уже было больных жен.
Больною я не была.
В обморок я упала всего еще один раз во время свадебного ужина, когда впервые как следует разглядела реб Занвиля.
И только…
Даже вчера, когда лекарь, выходя от моего мужа, реб Занвиля, которому он ежемесячно обрезает врастающие в пальцы ногти, спросил меня, помню ли я его подручного, и рассказал, что он умер в варшавском госпитале — я тоже не упала в обморок и еле обронила слезу. Я сама не заметила ее, но лекарю слеза эта понравилась.
— Вы добрая, — сказал он, и тогда только я почувствовала ее на щеке.
Вот и все…
Я здорова. Уже пять лет, как я живу с ребе Занвилем…
Как я живу, — об этом я, может быть, расскажу вам когда-нибудь в другой раз.
Гнев женщины
аленькая комната мрачна, как царящая в ней нужда, на которую плачется все в этих четырех стенах… На ободранном потолке торчит крюк, осиротевший после висевшей на нем медной люстры. Громадная облупленная печь, «опоясанная на чреслах» грубым мешком, стоит, накренившись на бок, и грустно глядит на своего мрачного соседа — на пустой черный очаг, на котором стоит лишь опрокинутый горшок с обгорелыми краями, да в стороне валяется поломанная ложка. Эта жестяная героиня обрела честную смерть: она пала в борьбе с затвердевшей, просохшей вчерашней кашей!
Комната полна всякой мебели: красуется высокая кровать с разорванными занавесками, сквозь дыры которых подушки, без наволочек, смотрят своими красными, мутными от перьев, глазами; стоит колыбель, в которой виднеется большая рыжеватая головка спящего ребенка, сундук, обитый жестью, с открытым висячим замком, — богатств больших там, видно, уж нет; потом стол с тремя табуретами. Вся мебель некогда была окрашена накрасно, теперь она грязновато-серая… Прибавьте еще шкаф, бочку с водой, помойный ушат, кочергу с лопатой, и вы поймете, что в эту комнату больше и булавки всунуть некуда…
И все-таки там сидят он и она.
Она — еврейка средних лет — сидит на сундуке, наполняющем собою все пространство между кроватью и колыбелькой. Справа от нее единственное маленькое зеленое оконце, слева — стол. Она вяжет чулок, качает ногой колыбель и прислушивается, как он за столом читает Талмуд. Он читает жалобно-певучим голосом, читает неспокойно, прерывисто, нервно. Часть слов он проглатывает, часть растягивает; одни отхватывает разом, другие совсем пропускает; местами он подчеркивает и читает с любовью, местами сыплет равнодушно, точно горох из мешка. И все время в движении: то он выхватывает из кармана свой некогда целый и красный платок, трет им нос, стирает пот с лица и лба; то опускает платок на колени и принимается крутить свои пейсы, дергать свою острую с легкой проседью бородку. Вот он вырвал волос, кладет его на