Дожить до рассвета; Сотников; Обелиск; Журавлиный крик; Знак беды (сборник) - Василий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда стрельба за лесом утихла, Фишер все же стряхнул с себя тревожную задумчивость и взял лопатку. Уже совсем стемнело: небо, поле, дорогу с березами заволокло туманной мглою, еще немного видна была стерня у ног и в ней – неровная полоска определенного старшиной контура окопа. Фишер взялся копать, азартно, но беспорядочно, неумело разгребая в стороны мягкую от влаги почву со стерней. Вскоре образовалась ямка, похожая на воронку. Дальше земля стала тверже и не хотела поддаваться. Боец устал, расстегнул ремень, снял противогазную сумку, немного постоял, хотя и не отдохнул, но дальше стал работать спокойнее.
От однообразного труда и монотонной ветреной тиши к Фишеру пришла привычная потребность рассуждать, добираться до скрытого смысла разнообразных явлений и обстоятельств его военной судьбы.
Сложное и противоречивое чувство вызывал в нем Карпенко. Фишер не любил этого человека. Его угнетали неизменная требовательность старшины, злые окрики, черствость его солдатской натуры. Часто, когда старшина бесцеремонно, грубо за какие-нибудь мелочи кричал на бойцов, Фишеру хотелось возмутиться, дать ему отпор, потребовать доброжелательного, ровного отношения к людям. Хотелось, но ни Фишер, ни кто другой из тех, кто тоже про себя возмущался его наскоками, не решались сделать этого. Самоуверенность старшины обезоруживала, парализовывала волю, и Фишер временами чувствовал, что он просто побаивается взводного. Карпенко же, по всему было видно, не любил «интеллигентов-умников» и, как натура элементарно простая, не умел скрывать своего к ним отношения. Фишер временами презирал старшину, временами ненавидел, но стоило тому хоть на минуту просто, по-человечески подойти к нему, стать Карпенко-товарищем, как Фишер уже забывал о своей неприязни и готов был простить все свои прежние обиды.
Вот и теперь, после короткой стычки на переезде, стычки, во время которой, накопившись, взорвалось наконец давнее возмущение Фишера, стоило Карпенко заговорить с бойцом просто и уважительно, как тот сразу обмяк. И хоть ему было очень не по себе тут, в этом холодном, продутом всеми ветрами поле (и одиноко, и боязно, и горели ладони от свежих мозолей, и где-то точила маленькая обида – почему на такое дело назначили его, а не другого), он молчаливо терпел. Знал: это нужно полку, батальону, им, шестерым, на переезде, и еще в каком-то уголке души тлело затаенное желание – угодить командиру.
А угодить было трудно. Чем глубже он зарывался в землю, тем неудобнее становилось копать в тесноте узкой ячейки – ни согнуться как следует, ни выбросить полную лопатку – она тыкалась о стены и рассыпала землю. Фишер все чаще вынужден был выпрямляться и, тяжело дыша, вслушиваться в ночь.
Но тогда сразу становилось холодно на ветру, порывы которого делались все неистовее, наполняя ночь шелестом берез у дороги, шорохом стерни и еще какими-то неясными звуками. Стал накрапывать дождь.
Уже можно было с грехом пополам укрыться в окопчике-ямке, отрытом Фишером. Но старшина приказал окопаться как следует, и боец, отдохнув, все сгибался и сгибался в черной тесноте убежища.
Удивительно, думал Фишер, как это получается, что он, молодой, способный, как раньше утверждали многие, ученый, знаток многочисленных человеческих истин, хотя втайне, но все ж таки не прочь угодить какому-то малограмотному солдафону. Неужели все дело в грубой силе или в тех дисциплинарных правах, какие дает командиру устав, а может, в нагловатой самоуверенности этого человека? Однако, поразмыслив, Фишер пришел к иному выводу. Он подсознательно почувствовал, что Карпенко имеет свои настоящие преимущества перед ним, свою потенциальную силу, на которую опирается и он, боец Фишер. Но в чем была та сила, он понять не мог. Не мог же он допустить, что старшина умнее его или лучше разбирается в военных обстоятельствах, от которых ежечасно зависела их судьба. Фишер хоть и не был кадровым военным, но за время своей фронтовой жизни научился понимать обстановку, как он думал, не хуже Карпенко.
Дождь все настойчивей стучал по спине, пилотке. По лицу стекали студеные капли. Промокла повязка на шее. Фишер выпрямился, вытер горячей ладонью мокрые колючие щеки и жалобно посмотрел в небо, словно там можно было что-либо увидеть. Затем он измерил глубину – бруствер еще не достигал и груди, но уже покрылся грязью. В грязи выпачкались мокрые полы шинели, руки, пудовые комья прилипли к ботинкам. Нигде в эту ночь не было спасения от холодной противной сырости, которая наполняла собой все окрест.
Фишер минуту постоял, отдышался и решил, что копать уже хватит. Не вылезая из окопчика, он кое-как разровнял на бруствере землю, взял лежавшую в стороне винтовку, поднял воротник шинели и скорчился на дне укрытия.
Непреодолимая, страшная усталость охватила его. Сама собой склонилась голова – сильно захотелось спать. Но спать ему было нельзя. Усталое, разомлевшее тело очень скоро охватил озноб. Холод с каждой минутой все дальше за ворот запускал свою ледяную руку, заставлял бойца сжиматься в комок и мелко дрожать. Дождь становился гуще. Совсем вымокла пилотка; зябла на ветру недавно остриженная голова. Сомкнув руки в рукавах, Фишер дрожал, поводил плечами, топал ногами, стараясь как-нибудь облегчить страдания. Но согреться было невозможно.
И постепенно, видимо, уже свыкнувшись с безвыходностью или, может, отупев от холода, он смирился со своим положением, и, хоть замерзал еще больше, им завладели новые чувства и мысли.
Вот уже несколько дней в привычные горестные восприятия его – чувства безысходности и боли за неудачи войны, отступление – как-то постепенно входило подсознательное недовольство собой, неясное ощущение какой-то своей вины. Но хорошенько разобраться в этом все было некогда – то бомбежки, то марши, короткие схватки на случайных рубежах и снова отступление. Он боялся признаться самому себе, но, кажется, где-то в глубине души надломились несокрушимые до сих пор устои его бытия, устои, которые с детства усвоил себе Борис Фишер и на которых строил всю свою жизнь.
Он был не так уж молод – недавно разменял четвертый десяток, но за все прожитые годы ни разу в нем не появилось и тени сомнения в извечной силе прекрасного. Все самое лучшее, самое вечное и мудрое видел он в высочайшем проявлении человеческого духа – в искусстве.
Он рос в Ленинграде. У его отца, доктора Фишера, была ценнейшая библиотечка монографий о великих художниках, и первые рисунки, захватившие мальчика, оказались репродукциями из альбомов живописи и скульптуры. Борис рос тихим не по летам, болезненным мальчиком, неохотно и редко спускался в тесный, захламленный двор, в котором всегда было студено и сыро, и часто подолгу рассматривал рисунки в отцовских книгах.
Потом он сам с трепетным волнением в сердце взялся за кисть и краски, рисовал то, что видел из окна квартиры: дома, улицу, лошадей, собак. Взрослые хвалили, а мальчику хотелось плакать от обиды, что все, такое красивое в представлении, так плохо выходило на бумаге. Наперекор людским убеждениям о его одаренности, Борис знал, что художник из него не получится. Но окончательно он убедился в этом, вероятно, тогда, когда вся душа его без остатка оказалась в плену у искусства, и юноша уже не мог мыслить и существовать без него. Непонятной болью очарования душили его слезы перед босыми ногами «Блудного сына», истошный крик гнева и ужаса всегда рвался из груди перед катастрофой Помпеи, ему хотелось молиться на «Джоконду», бесконечно рассматривать необычные лица, позы, одежду знаменитого ивановского «Явления Христа народу», стыдливая радость жизни охватывала его у полотен Рубенса.
И он, не став художником, все же связал свою жизнь с искусством. Учился, читал, думал, исследовал сам и в двадцать пять лет защитил диссертацию на звание кандидата искусствоведения. Ближе всех ему в эту пору стал Иванов с его бескорыстной самоотверженной душой, сгоревшей в многолетних поисках высшего смысла жизни, с его фанатичной приверженностью к мудрости и правде. Фишер преклонялся перед его «Явлением…», любовался воздушной тонкостью его итальянских пейзажей, но особенно поразили эскизы художника. Он нашел в них Иванова – чудесного графика, и Иванова – философа, неутомимого искателя вечного. Его «Вирсавия» казалась Фишеру не оцененным по справедливости гимном жизни, зенитом акварельного мастерства, шедевром гения, который творил, не подозревая о величии своего творения.
Искусство навсегда очаровало Фишера, наполнило его непреодолимой жаждой прекрасного. После диссертации он несколько лет исследовал итальянское Возрождение, написал монографию о Микеланджело. Безмерное величие захватывающего и высокого открывалось ему в каждом из великих деятелей прошлого, и он очень жалел, что так быстро идет время и так коротка человеческая жизнь. Он не очень интересовался политикой, той беспокойной, хлопотливой жизнью, что бурлила, плыла, обгоняла его. Ученого мало заботили дела и планы действительности: с детства он обособился от всего, что не составляло чарующих интересов искусства. По этой, вероятно, причине он не понимал и не очень интересовался братом – инженером-конструктором самолетостроения. Еще с юношеских лет они как-то взаимно отдалились, встречались редко и по духу были чужими друг другу. Последний раз братья съехались два года назад на похороны отца и несколько дней провели вместе.