Книжка-подушка - Александр Павлович Тимофеевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гляжу на свой текст двадцатилетней давности и вижу, что он совсем про «эх, как сказал». И еще вижу, что Леон отменяется. Все, что можно не чисто личного, а познавательного, вытащить из моих о нем воспоминаний, все это теряется рядом с любой, самой мелкой частностью, которая осталась от Рыковой. Уж не говоря о том, что Леон устраивал экскурсии по мифу Орбели, а Рыкова в нем жила, в буквальном смысле: Изергина ушла замуж из их общего с Н. Я. дома.
– Как жаль, что вы не застали Тотю, – говорила мне Н. Я. – Вы бы непременно с ней подружились.
По части «эх, как сказал» Тотя была королевой, но «все забывается, мой ангел, не моя в том вина», из многочисленных ее бонмо я помню несколько: членов политбюро она называла «наши корнеплоды» и говорила, что фараоны правили тысячелетиями, надо запастись терпением. Другим известным остроумцем был Лев Львович Раков, тоже постоянный герой рыковских рассказов. Интеллектуал и красавец, которому жена Эйзенхауэра сказала: «Мистер Раков, вы единственный мужчина в СССР, умеющий носить шляпу», Лев Львович – прямая связь с кругом Кузмина, он живет в его стихах и дневниковых записях, ему посвящен «Новый Гуль». И мифу Орбели Раков не чужой, он там и герой, и рассказчик, историю с защищенными в 1937 году дворянами, со слов Ракова, работавшего ученым секретарем в Эрмитаже, мне рассказывала и Н. Я. Только в ее, то есть, в раковской версии у этой истории было продолжение, которое Леон то ли запамятовал, то ли постарался забыть за неприглядностью: оградив сотрудников от власти, Орбели вскоре, чем-то раздраженный, сильно раскричался, пообещав затравить их собаками, что не было «эх, как сказал», никакой метафоры: страшные псы бегали ночью по первому этажу Эрмитажа, защищая музей от воров. Так что сатрап был все-таки Иосиф Абгарович, не как Иосиф Виссарионович, конечно, но как Кирила Петрович Троекуров, в лучших сатрапских традициях.
Надо сложить в кучку воспоминания о Рыковой. Но сначала закончу с коммерсантовской статьей. Там еще было такое: «На глазах исчезающее прошлое можно было реконструировать по ее речи. Человек редкого ума и образованности, она не доверяла всему абсолютному и беспрестанно утверждала все относительное, с одинаковой, почти пародийной страстью и в то же время ласковой, примирительной беспомощностью восклицая: „я ненавижу пошехонский сыр“, или „я ненавижу динамичную живопись“, или „я ненавижу русскую идею“. Почти всегда безобидная, ненависть у нее была неизменно торжественной: „Золотой хоругвью пронести / Можно человеческую злобу“ – описывала она свои чувства к победившей советской власти в стихотворении конца двадцатых годов. Русскую идею она и в самом деле не жаловала, как, впрочем, и динамику в живописи, „обожая“ любую статику: кватроченто и леонардесок, „Юдифь" Джорджоне и „Святую Агату“ Луини, которая „с таким равнодушием глядит на свои отрезанные груди“, авангард двадцатых годов и особенно сюрреалистов, вообще все с некоторым сдвигом, все метафизичное и двусмысленное или даже просто похабное – то, что сейчас любят многие, совсем иначе, впрочем. Но разницу объяснить невозможно: это умерло вместе с Рыковой».
Про русскую идею скажу подробнее. Ее в поэзии, от Пушкина до символистов и дальше, она любила как стихи и ненавидела как идею. То, что хорошо в искусстве, плохо в политике, и наоборот – Рыкова страстно исходила из этой максимы. Главное тут страстность. Вот читаю сейчас ее рассказ, мною от нее не раз слышанный, об их споре с Андреем Белым в Коктебеле у Волошина в 1924 году, и там Европа vs. Россия определяется как металлическая и каменная культура против деревянной, как сушь против сырости, как отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, как относительность против абсолютности. Я бы ровно так же стал действовать, ища тех же «эх, как сказал», но мне бы не пришло в голову, что этому я научился у нее, просто с ней разговаривая. Но это так, реплика в сторону, а по сути металлическая и каменная культура ничем ведь не лучше деревянной, как и сушь не лучше сырости. Страстность переворачивает любую конструкцию, страстно ненавидимое – уже почти любимое. И таким переворачиваниям я тоже у нее научился – свободе, в сущности. «Не надо бояться противоречий, – говорила мне Рыкова. – Только глупые люди их боятся и во всем ищут целокупности». Из этого не следует, что она из западницы превратилась в почвенницу – ничуть, она была убежденной, твердокаменной и цельнометаллической западницей, но она все понимала про почвенность, она с ней чувственно сжилась и сроднилась, она ее яростно, ненавистно обожала.
Эти же кульбиты происходили и в политике.
Главным в наших беседах был начавшийся в конце двадцатых ее «переход на позиции», как она сама его называла. Морок какой-то. Как так случилось, что уже взрослая, очень умная и культурная девушка из бывших, к тому же крымчанка, заставшая белое движение у себя под домом и ненавидевшая большевиков до судорог, как так случилось, что она вдруг в них уверовала, причем взахлеб? Надежда Януарьевна честно старалась ответить на этот вопрос.
– Я как раз тогда читала «Закат Европы», – объясняла она, – и с ужасом убеждалась, что там правда написана. Никаких метафор, простая документальная правда. И все вокруг говорило об этом. В Европе как раз началась депрессия. Плохо стало в Европе. Ну, значит, Шпенглер прав, и большевики-черти правы, капитализм умирает, очень жаль, но что делать? – пришло новое время, и надо к нему привыкать, оно неотступно.
– Ну, хорошо, то есть, плохо,