Ямщина - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякому знающему человеку было ведомо, что еще десяток таких дней – и тракт расквасится до голой земли. Боровой заторопился, назначил время отъезда, и начались спешные сборы. Ехать решили на двух одинарных подводах, третьего коня брали для запаса, на всякий случай, пускай бежит в поводу без груза. На двух санях, стоящих во дворе, основательно укладывали топоры, пилы, веревки, гвозди, скобы, таганок, котел… – Боровой сам следил, чтобы ничего не забыли.
– В буреломе просить не у кого будет, там одна надежа – на самих себя, – приговаривал он и хитровато при этом ухмылялся.
На другие сани укладывали съестное: сушеную рыбу, вяленое мясо, чай, соль, сахар…
– Как там сухари, поспели? – спросил Боровой у Петра, и тот отправился в нижнюю половину дома, чтобы узнать у Феклуши – готовы ли сухари. Их собирались насушить мешка три, с запасом.
Узкие деревянные ступеньки вели вниз. Там стояла большущая, как беременная корова, печь, столы, лавки, и тянуло отсюда всегда теплом, запахами жареного и пареного, а так как дверь из-за жары частенько оставляли приоткрытой, то запахи эти выползали во двор и были настолько соблазнительны, что хочешь не хочешь, а сглотишь слюнку, сам того не замечая. С недавних пор Петр стал наведываться сюда все чаще и чаще. Особый уют, царивший здесь, обволакивал его неведомым доселе спокойствием; временами ему даже казалось, что он наяву задремывает, ни о чем не думая, ничего не вспоминая из прошлого и ничего не загадывая на будущее. Феклуша проворно хозяйничала, изредка и украдкой поглядывала на него, а он, придвинув табуретку поближе к зеву печки, не отрывал глаз от плавно загибающегося пламени, беззвучно ускользавшего в дымоход. На лице шевелились алые отсветы, и казалось, что Петр вот-вот истает, исчезнет…
Сегодня печь уже протопилась, и из ее жаркого нутра Феклуша доставала железные листы, на которых прокалились до звона широкие, с мужичью ладонь, сухари.
– Сейчас, Петр Алексеич, – опережая его вопрос, заторопилась Феклуша, – вот охолонут маленько – и ссыплю, вон и мешки готовы.
От печного жара она разрумянилась, глаза блестели, на лбу металась пушистая прядка волос, выскользнувшая из-под платка. Под просторной обыденной кофточкой колыхалась высокая грудь, и Петр, сам того не замечая, невольно загляделся. Словно почувствовав его взгляд, Феклуша обернулась, спросила:
– Хотите песню послушать, Петр Алексеич? Душевную…
– Песню? – удивился он, – и кто петь будет?
– Да вот, деда Семен, он меня своим песням учит, я его кормлю, Тихон Трофимыч разрешил, а он учит…
Только теперь Петр заметил, что в самом дальнем углу, притулившись на краешке широкой лавки, сидел согбенный старичок в заплатанной и вылинявшей, но чистой рубашке. Реденькие седые волосы были аккуратно расчесаны на две стороны, такая же седая борода волнисто пушилась, плавно опускаясь на хилую, усохшую грудь. Но маленькие карие глазки светились по-молодому задорно, и все личико старичка тоже светилось, будто он держал перед собой невидимую свечку.
– Доброго здоровья тебе, радость моя, – заговорил старичок, отодвигая от себя пустую чашку. Старательно облизал деревянную ложку, соскреб в ладонь хлебные крошки со стола, кинул в рот, – мужа тебе удалого да разумного, чтоб жалел тебя, а от людей – почтение. Песню сыграть просишь? Со всей душой для тебя, ягодка. А ты присаживайся, молодец, в ногах, говорят, правды нет.
Петр шагнул, присел на другой край лавки. Теперь старичок был прямо перед ним. А с другой стороны неслышно опустилась на табуретку Феклуша, сложила на коленях руки и напомнила:
– Деда Семен, ты новую обещал. Не забыл?
Старичок закрыл глаза и будто пригасил веселый свет, озарявший его лицо. Запел:
Житейское море
Играит волнами,
В нем радость и горе
Всегда перед нами.
Никто не узнаит,
Никто не ручится,
Что завтра с ним станет,
Что может случиться…
Голос у него был негромкий, но такой чистый, без трещинки, что сразу ложился на душу, брал в свою волю и будто завораживал, заставляя сильней биться сердце.
Богат ты сегодня,
Пируешь роскошно,
Но волю Господню
Узнать невозможно.
Легко может статься:
Сроднившись с сумою,
Пойдешь ты скитаться
С горючей слезою.
Слова были ясными, простыми и пронизывали, словно невидимые иглы, заставляя заново переживать уже прошлые лета, заставляя думать о том, что судьба человеческая такая же хрупкая, как льдинка…
Петр будто окаменел.
Феклуша все ниже, ниже клонила голову и даже не замечала, как слезы густо падают на ее неподвижно лежащие на коленях руки. А старичок пел, и казалось, что он поднимается, вырастает вместе с песней, воспаряет в запредельную высь и голос не теряет по дороге своей силы, а, наоборот, только набирает ее. И странное происходило от этого голоса и щемящих слов песни: Петр и Феклуша, даже не глядя друг на друга, даже не сделав ни одного движения, двинулись навстречу и сблизились так, словно стояли рядышком, заглядывая в глаза напротив и читая в них боль и печаль, как в открытой книге, где без утайки было рассказано обо всем пережитом.
А в море житейском
Волна за волною
Сменяются резко
Под нашей ладьею…
Старичок довел до конца песню, помолчал, по очереди их оглядывая, и вздохнул:
– Какая жизнь, така и песня. Спасибо, солнышко, за приют, за ласку, пора собираться мне, засиделся я в тепле у тебя.
Петр поднялся и молча вышел.
На улице он долго стоял, привалившись плечом к стене, смотрел на подводы, на суетившегося вокруг них Борового, на шустрых воробьев, разорявших конские кучки, смотрел на ясный весенний день, наполненный солнцем, но в глазах было черно.
– Где сухари-то? Готовы? – поторопил Боровой. – Ты чого там, уснул?
Петр не отозвался и продолжал стоять на прежнем месте. Он слышал голос Борового, но смысл слов не доходил. В памяти, не затухая, все еще звучала песня, которую пел старичок своим необыкновенным проникновенным голосом.
20
Ранним утром, когда еще толком не рассвело, все было готово к отъезду. Тихон Трофимович вышел проводить, на прощание обнял Петра, чуть слышно шепнул на ухо: «Ты там аккуратней, поберегись…» – и безнадежно махнул рукой, прекрасно понимая, что поберечься в этой опасной затее очень непросто.
Открыли ворота, кони сдвинули с места тяжело груженые сани. Напоследок Петр обернулся и увидел, как в нижнем окне отпахнулась занавеска и мелькнуло лицо Феклуши. Мелькнуло и исчезло. Ему вдруг до смерти не захотелось никуда ехать. Но он тут же пересилил себя, подобрал вожжи и удобней уселся на санях – путь предстоял долгий, тяжелый.
До восхода солнца успели порядком отъехать от города. Тракт на глазах становился все оживленней, тишину сменяли голоса, скрип полозьев, конское ржанье. Хрустел под копытами подмерзлый наст. Розовели макушки дальних бугров, а в низинах еще лежала темная синева и издали казалось, что они всклень наполнены тихой водой. Боровой изредка оглядывался, оборачиваясь всем туловищем, проверяя – не отстал ли Петр, затем понужал коня и снова застывал на возу неподвижной глыбой, низко опустив голову в старой, лохматой шапке. Был он в это утро смурной, неразговорчивый, сердито сводил белесые брови над переносицей, и его маленькие глазки совсем терялись на широком, необъятном лице. Какая-то неизвестная тревога мучила Борового, но Петр не расспрашивал. Придет время – сам расскажет, не может ведь он без конца водить своего напарника в потемках. Вот доберутся до места – и тогда все станет ясным.