Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И как при вокзальном ожидании сбиваются мысли, не собираются на связном разговоре, успеть бы только себя проверить, всё ли твоё с тобой, если поезд подкатит вдруг, – так и в шингарёвской столовой сейчас восьмеро гостей не занимали друг друга, пренебрегли обычаем посверкивать зубами, побрякивать языком, коль свёл их случай лицами друг ко другу.
А ушли в ожидание. Или глазами проверяли своих.
Ведь – близко! Ведь скоро. У входа…
До Гренадерского моста, да мост, да мимо гренадерских казарм, да по Монетной – кварталов десять?
И как на вокзале одни проводят последние минуты непринуждённо, благодушно или деловито – читают газету, сидят в ресторане, в почтовом отделении, а другие не усиживают даже на пассажирских диванах, но чемоданы пододвинув к выходу, сидят на них, а третьи и вовсе не в состоянии сидеть, когда поезд уже объявлен, и беспокойно ходят по залу, мотаясь перед глазами всех.
Так и младшая из дам-активисток, в тёмно-зелёной блузе с бурыми всплесками, найдя изломанный путь в обход стола, но с достаточною проходкой, напряжённо и непрерывно по нему ходила, точно в одном месте изламывая направление, точно в тех же паркетных клетках разворачиваясь. Головою опущена, она никого не видела, углублена в своё молчание, но кажется не молчала, а что-то говорила ритмически, про себя или шёпотом:
Народу русскому: Я скорбный Ангел Мщенья!
…Кидаю семена. Прошли века терпенья…
А старшая не ходила, не дёргалась, сидела с выражением удовлетворённым, почти радостным: поезд не опоздает, билет у неё в кармане, место – хорошее. Или даже злорадостным: к тем, кто не верил в расписание, ждал задержки поезда на семафорах и стрелках, а теперь и вещей не соберёт.
А приват-доцент, такой положительный, несмотря на молодой возраст, прочно сидел за пустым обеденным столом, выложив руки перед собой как отдельные инструменты, зубные ли клещи огромных размеров или гаечные ключи. Сам же за темно-роговыми очками прищуривался, перебирая в представлении известные ему далее несколько перегонов: прочны ли там мосты, не слишком ли круты подъёмы и спуски, каковы радиусы закруглений, достаточно ли поднят наружный рельс. И молодое учёное лицо его хотя и было озабочено, но оптимистически.
Младшая дама в напряженьи расхаживала, но ритмом не своим, а – Этого, Ступающего. Тем ритмом она была давно заражена гипнотически, и, когда никто ещё, уже слышала стуки о стыки, железный катящий скрежет и даже слитное гуденье вогнутых рельсов. И преобразуясь в известные слова, это звучало в ней, а может и произносилось чуть громче шёпота:
Я синим пламенем пройду в душе народа,
Я красным пламенем пройду по городам.
Устами каждого воскликну я “свобода!”,
Но разный смысл для каждого придам.
Не сиделось и Ободовскому. Он всё подходил к окну и откидывал штору – ожидая ли увидеть с пятого этажа, не катит ли Она уже по Большой Монетной?
А Нуся, двойное беспокойство уступивши мужу, двойную остойчивость взяв себе, сидела малодвижнее всех, без морщинки, без заботы на гладком и правда же молодом лице: все невзгоды уже в прошлом видены. Как Ту переплыли, переплывём и Эту.
А Верочка тихо жила среди книжных полок, и вдруг завихрило в один вечер – и на улице, и здесь. Тоненькая, выходила в коридор, возвращалась, выходила, возвращалась.
У младшей дамы потягивание, покручивание рук, опущенных вдоль боков, не находило себе ни места, ни сомкнутия. И вот когда непонятные бурые всплески на её платьи получили смысл: это были Огни, никак не пробьющиеся через тёмно-зелёный туман быта.
Я напишу: “Завет мой – Справедливость!”,
И враг прочтёт: “Пощады больше нет”…
Что ж до полковника с профессоршей, то, сознакомясь на этом вокзале, хотя ещё не близко, не упускали они поглядывать друг на друга более, чем дружелюбно, и соображать: не до одной ли станции они едут? не в один ли попадут вагон?
И среди всех, весь вечер насквозь, каждый шаг этого знакомства видела Вера одна, хоть не всё время рядом и половины не слышала слов. Она видела и дальше, чего сам брат не видел! – а сказать ему не могла.
А от телефонного звонка – задрожала. Зачем-то послано было ей, чтобы сюда, в шингарёвскую квартиру, неурочно негаданно грянул – именно Михаил Дмитриевич. Зачем-то совпало, чтоб этой Новостью грянуть сюда довелось – именно ему!
Ей стало зябко, и она пошла просить у Евфросиньи Максимовны платок на плечи.
У Фрони – дети, у Фрони – хозяйство, у Фрони – гости пересидевшие, но Фроня – жена своего мужа и знает вместе с ним: увы, Это неизбежно, Это – будет всё равно, к Этому идёт, Это – у всея на уме. Была же и Фроня когда-то курсисткой, и помнит давнее-давнее-давнее, ещё – как ожидали Ту.
Студенческие напролётные ночи в пророчествах о светлом будущем. “Студенческие волнения одни встряхнут всё русское общество! Неумирающее студенческое движение заставит правительство подчиниться исторической необходимости!” А среди гимназистов становится модно помогать сидящим в тюрьме. А вот и приказчики-краснорядцы готовят прокламации в купеческом подвале в пору сладкого-долгого послеобеденного спанья хозяев. А там и лавочники в базарной лавке собираются читать нелегальную литературу: они этого слова “социализм” не понимают, но щекотно, что – против власти. Они читают, а городовой оберегает их снаружи: не накрыл бы квартальный надзиратель или свои же доносчики. Богатые ссыльные едут катером за Волгу на пикник, там поют революционные песни – и полицейские прислуживают им. А посылать деньги политическим эмигрантам, от них получать письма и принимать посланцев – нисколько не преследуется. И вот уже не продвигается по службе губернатор, чуждый либеральных идей. И только когда мясники в фартуках идут по улице и бьют камнями окна – где взять икон, поставить на подоконник в защиту? – своих ведь нет ни у кого давно, просить у кухарки с кухни. И вот – добились университетской автономии, и на этих островках свободы, куда воспрещено полицейской ноге, на сходках с рабочими собирают средства на Вооружённое Восстание! И всё общество дружно считает позором трусливую попытку университетского совета: сохраняя лаборатории и коллекции, не превратить университет в штаб революционной борьбы. Бойкот реакционным профессорам! Университетами пусть владеют не профессора, а студенты! Университеты – ещё и обогревалки для прохожих, какие-то образины курят в шапках.
Зябко стягивая вкруг себя оренбургский платок, узкая – ещё уже, с ожиданием и тревогой ко входной двери, Вера возвратилась в столовую.
То хранимое обещательное выражение младшей дамы, во всех спорах так и не высказанное, – не оно ли стекало теперь с её пророческого лица, выстанывалось из горла буревестницы:
Я каждому скажу: “Тебе ключи надежды.
Один ты видишь свет. Для прочих он потух”.
И только это было полузвуком. Потому что если напоминать да спорить – этой даме полнокровной с энергичными локотками; этому приват-доценту с басовитым покашливанием, неистощимому на доводы, но по-милюковски и осторожному; этому анархическому инженеру оборачиваться из-за шторы на каждую несогласную реплику, страдальчески подрагивая веками; этой профессорше самодовольной скрывать волнение за твёрдостью тона и тихостью речи; да этому полковнику, лжелибералу, обмякшему, а готовому и вскинуться, как полкан; да библиотечной этой девице розоветь, преодолевая робость, – если бы все они наперебой кинулись говорить, что помнят и думают, – швырнуло бы их сквозь ночь да в утро, пропустя и вестника, и весть его.
…Легко рассуждать о революции в стране, где её не бывало. Но мы пережили – и видели.
А что мы плохого видели, позвольте?
Банкеты вскладчину, разлив банкетов. Ах, это был пир свободы! Как привольно лились общественные речи! Никогда за века не выговаривали столько на Руси! И казалось: от тостов и речей сдвигается история! Вот ещё немного крикнем – и рухнут стены! За банкеты не гильотинировали, не стреляли, не сажали.
Не скажите. Например, в Сибири и за банкеты – так по все двести человек в кутузку. (Ну, впрочем, на полтора часа).
Казалось наоборот: не за призрак ли бьёмся? Вообще возможен ли когда-нибудь, когда-нибудь переворот в такой безнадёжно-инертной стране?…
Между тем не в меру либеральные земцы не жалели тратить крестьянские собранные гроши на революционную пропаганду.
Каждое крупное убийство встречало благоговение, улыбки и злорадный шёпот.
Не убийство! Если есть партия, идейная основа, – террор не убийство, это – апогей революционной энергии. Это не акт мести, но призыв к действию, но – утверждение жизни! Террористы – это люди наибольшей моральной чуткости.
Общество левело – и по убеждениям, и из опасения перед теми, кто крикнет левее всех. Перед левым криком – паралич невмешательства, пусть останавливает кто угодно, не я. Больше всего боялись не оказаться заодно с левыми. Подписывали любой протест, даже не соглашаясь с ним.