Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нередко вечерами, в сумерки, Вера, собрав всех нас, детей, в большой комнате, устраивала так называемые «литературные вечера». Каждый из нас должен был наизусть продекламировать какие-нибудь стихи. Девочки знали мало стихов, но новая игра им нравилась, и они охотно заучивали ради нее все новые, а сама Вера заканчивала программу, читая что-нибудь по большей части из Лермонтова, которого очень любила. Особенно ценила наша аудитория «Воздушный корабль» и «Последнее новоселье»:
— Меж тем как Франция, среди рукоплесканий…
Она вкладывала много чувства в лермонтовские строки, и ей удавалось заражать этим чувством своих маленьких слушателей…
…Как женщина ему вы изменили,И как рабы, вы предали его…
— Я очень радуюсь, что девочки так изменились к лучшему, — говорила тете Кате Вера. — Я же помню, какие они были в Селихове — точно дикие котята, от всякого «чужого» мгновенно расползались во все углы… Бог знает что. А теперь их просто не узнаешь. И особенно Нюра; это просто удивительно, как оне мила, умна, отзывчива, в ней есть какой-то прирожденный такт, недаром у нее глаза тети Нюты…
Младшую, Таню, как-то все недолюбливали. Может быть, за то, что она не умела смотреть в глаза взглядом покойной тети Нюты — она немного косила. Это было не органическим дефектом, а просто следствием привычки, как бывает у детей, и мне всегда было обидно за самую маленькую девочку — веселую и добродушную. По своему возрасту она еще не принимала участия в различных злостных приставаниях ко мне.
— Кто бхал мои коньки? — кричал сестрам Леша, картавя и размахивая ремнем. — Они у меня под кховатью лежали? Нюхка?
— А я откуда знаю? Спроси у Татьяны. Она тут перед обедом что-то вертелась.
Нюра смотрела безоблачным, ясным взором, и все сразу верили, что она-то тут, конечно, ни при чем. И, однако, я очень скоро стал постигать, что эти ясные глаза знают обо всем гораздо больше, чем кто-либо способен подозревать. Сделать потихоньку маленькую гадость, притворство, предательство и выйти сухой из воды, свалив на другого, было повседневной естественной деятельностью этой моей кузины…
Мы уже давно перебрались в соседний дом, получив у хозяйки, сухонькой старушки Дарьи Федоровны, две комнатки на втором этаже (две из четырех); одну комнату занимала сама хозяйка, и одну — старая учительница музыки Антонина Александровна Алымова — несчастная одинокая полуслепая старуха. Привезенная Верой Аксюша вселилась в маленькую теплую комнату с изразцовой лежанкой, а мы с Верой заняли большую комнату с таким же видом на монастырь, как и из окон наших родственников. Вера вскоре поступила на службу — машинисткой в военный комиссариат. Это давало кое-какой паек, довольно жалкий, впрочем: постное масло, одну-две селедки в месяц, черный хлеб на меня по детской карточке, весь колючий от неотвеянной половы овса. Становилось все голоднее. Я почти никогда больше не чувствовал себя сытым. Неожиданно стали подавать голос родственники, спасшиеся в эмиграции. Пришли письма от тети Ани Жомини из Англии и от папиной сестры тети Маши из Манчжурии. Немного погодя пришла посылка Нансеновской миссии, организованная тетей Аней, за ней вторая; посылки довольно скромные — пять-шесть банок сгущенного молока, немного белой муки, сахару, но посылка от тети Маши через «АРА» была роскошной — чего только в ней не было. К сожалению, на этом дело и кончилось, почему — не знаю. То ли Вера, благодаря за посылки, не нашла возможным писать, каким невероятным событием для нас они были, а просить о чем-либо в этом роде она тем более не умела и не хотела, то ли это вообще оказалось связанным с какими-то трудностями — не знаю. Но переписка продолжалась только с тетей Машей, а посылки на этом кончились совсем.
Приближалась наша первая весна в Торжке. У нас было тепло, чисто, света не было — вечерами сидели с коптилкой — фитильком, плававшим в пузырьке масла. Голод продолжал усиливаться. Вера целые дни проводила на службе. Когда она приходила домой, ее волосы пахли махоркой. Появились новые знакомые из числа заселивших город помещиков окрестных имений. Первое место среди них занимали Татариновы — мать с тремя взрослыми дочерьми, о которых тетя Катя рассказывала Вере еще в деревне, отмечая, что она ничего бы так не хотела для моих братьев, как выбрать себе невесту или невест из числа «барышень Татар». Из этих проектов впоследствии ничего не получилось, однако же мать барышень, Софья Владимировна, стала моей первой, на всю жизнь любимой, учительницей, а две из трех дочерей были впоследствии, на протяжении ряда лет, для сестры и меня самыми близкими друзьями…
Глава III
Стекла окна в черном переплете рамы серебрятся звездчатым сверкающим инеем. Низкий диван тонет в полумраке просторной и едва освещенной комнаты, посреди которой на краю стола, накрытого клеенкой, стоит аптечный пузырек с жидким постным маслом и лампадной горелкой. В ней горит, чуть слышно потрескивая, обугленный фитилек: он то совсем почти гаснет, то вспыхивает чадным коптящим язычком и трещит, трещит. Масла в пузырьке уже почти не осталось. Кто-то вздумал долить пузырек водой в надежде, что остатки масла соберутся, всплывут и коротенький фитилек сможет использовать их до конца. Оттого и треск, и умирание. Жизнь вот-вот оборвется и улетит с последним содроганием крошечного пламени… Не моя или чья-то, а вообще жизнь. Когда свет коптилки совсем ослабевает, на одном из оконных стекол начинают еще ярче пылать две морозные точки — одна розовая, другая голубая. Они холодны и сказочно прекрасны. На диване неясной массой топорщится большая ротонда, подбитая мехом ангорской козы. Под этой теплой ротондой, укрытые с головой, плотно прижавшись друг к другу, сидим вдвоем мы с сестрой. В комнате холодно. Было бы посветлее — легко можно бы увидеть, как при каждом дыхании из маленького отверстия, через которое мы сообщаемся с внешним миром, вылетает облачко пара. Долгий зимний вечер тянется через одиночество, потрескивание коптилки, мечущиеся по потолку удлиненные беспокойные тени, воспоминания о прошлом. Диван, на котором мы сидим, приставлен к наглухо закрытой двустворчатой двери. За этой дверью тоже идет какая-то своя жизнь. Оттуда доносится едва слышное шуршанье бумаги, подавленные вздохи, торопливое шарканье подошв о паркет сыплется мелкими шажками то в одну, то в другую сторону; вот ложка звякнула о металлический чайник или кастрюлю, вот нож с треском отщепил длинную тонкую лучину от полена.
За дверью живет, вернее, умирает от голода и холода, старая полупомешанная учительница музыки Антонина Александровна. Смысл всех этих звуков не надо и разгадывать — он слишком ясен: вот старуха, как слепая мышь, тычется в темноте, натыкаясь на углы мебели и стулья, вот, скомкав бумажку, засовывает ее в трубу маленького самовара, чтобы разжечь сырую лучину и согреть себе немного воды, вот, разыскав в темноте тазик с вареной кормовой свеклой — единственным своим питанием, она, ожесточенно чавкая, мнет беззубыми деснами холодную сладковатую мякоть и все шаркает, мечется. Ни минуты покоя не дает она себе и презирает всех, кто, вроде нас, например, не мечется, подобно ей.
Спать еще рано. Наверное, только начало девятого. Фитилек ярко вспыхнул в последний раз и умер, и сверкающие точки на окне загорелись ярче. Луна, что ли, там, снаружи? Ничего там нет — только мороз. Пойти к тете Кате? У них такая же тьма и такой же холод; сама тетя Катя ушла на весь вечер, а может, и на ночь тоже, играть в карты, а Паша, наверное, завалилась спать. Там то же самое: ни огня, ни дров. Встать, зажечь огонь? Спичек осталось меньше полкоробки — их надо беречь, а фитилек все равно погаснет опять, да и стоит ли ради этого вылезать из нагретой пещеры, охватившей со всех сторон дремотным теплом, скрученным в тоненьких жгутиках белого козьего руна.
Что это? Из-за запертой двери старухи доносится слабый, неуверенный аккорд рояля, потом другой, аккорды сухие, мертвые, кажется, сам рояль уже настолько озяб, что в нем не может возродиться никакая музыка. Слышно, как окостеневшие пальцы понапрасну стукаются о клавиши, не сразу попадая, куда им нужно, рояль фальшивит, и звук запаздывает, точно пробиваясь сквозь гробовую крышку и слой мерзлой земли. Это так же мало похоже на музыку, как жизнь стала мало похожей на то, что когда-то обозначали этим словом. А старуха все не сдается, словно и не замечает этого: она проигрывает несколько гамм, экзерсис, пальцы все быстрее пробегают по клавишам, к ним возвращается былая уверенность, они отходят, понемногу отвоевывая себе утраченную гибкость. Я невольно представляю себе эти растрескавшиеся, перемазанные сажей, отвыкшие от мыла, обмозоленные сухие пальцы с обломанными ногтями; они уже почти неслышно касаются клавиатуры, едва задерживаясь, скользят и взлетают, уверенные и быстрые. Рождается старая полузабытая мелодия шубертовского «Erlkönig»[97]. Когда-то его играли там, у нас… Тетя Дина, кто-то из братьев. Вот уже волшебные и таинственные звуки мчат нас на коне перемежающимся галопом не по клавишам расстроенного инструмента, не через эти затонувшие в ледяном мраке, симметрично чередующиеся, черные и белые косточки октав — нет!