Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это, конечно, неверно, так-таки никогда и не смогла она примириться, ведь не превосходство даже старшего брата или кого другого, а безнадежное и преувеличенное сознание своей ограниченности, заурядности бесконечно уязвляло ее самолюбие… И это не совсем так: тут больше, чем уязвленное самолюбие, — калечащая, уродующая психику убежденность в своей недостаточности, не основанная ни на чем, кроме самолюбия и неправильностей воспитания — вот что это было скорее всего. Многие картинки из времени моего детства, отложившиеся в памяти, но никак не осмысленные ранее, могли бы подтвердить это.
Вот, истощив ее терпение какими-то своими капризами и приставаниями, я, совсем еще малыш, вижу, как угроза запустить в меня своей любимой чашкой осуществляется. Чашка летит, сознательно пущенная значительно левее моей головы, и разбивается. Мое воображение потрясено. Остолбенело гляжу на сестру, приоткрыв от удивления рот. Это и требовалось… «А-а! Ты, оказывается, помнишь?! — признается она мне ряд лет спустя. — Я же видела, что ты не считаешь меня способной запустить в тебя чашкой, тем более именно этой чашкой. Ну, если до сих пор помнишь, значит, не зря я ее тогда разбила». Этот несколько необычный воспитательный метод, впрочем, примененный ею на моей памяти только однажды, вряд ли был в действительности необходим. Но верх надо мной был одержан так же, как некогда на пруду, еще до моего рождения, над старшим братом, а горькое сознание оставалось после в обоих случаях. Качество такого самоутверждения не могло принести удовлетворения и разрешить внутренне мучившие ее вопросы. Что до меня, то и я однажды попытался применить в жизни полученный урок, но выбрал уже заведомо неудачный объект — Аксюшу. Когда она, рассерженная чем-то, отказалась простить меня и разговаривать со мной, я, отчаявшись вынудить ее прощение своим нераскаянно-требовательным тоном, попытался также победить ее каким-нибудь сильным впечатлением и с разбега выбил головой оконное стекло. Это было рассчитанным жестом, выражаясь юридически, совершенным «с заранее обдуманным намерением», как и чашка, разбитая в прошлом сестрой. Но, быть может, именно потому, что я не скрыл рационалистическую подкладку своего нелепого поступка, может, потому, что я имел дело не с неврастеническим ребенком, а со здоровыми крестьянскими нервами, плохо реагировавшими на столь утонченные эффекты, у меня ничего не получилось. Аксюша ничего не поняла в психологических утонченностях, и реально разбитое стекло подействовало на ее воображение несравненно сильнее, чем нереальная опасность, угрожавшая моей голове или даже (кто знает?) самой жизни. Попытка, не тратя лишних слов, раз и навсегда доказать ей недопустимость пренебрежительного ко мне отношения и вырвать у нее индульгенцию какому-то своему проступку новым проступком, потерпела решительную неудачу. А Вера так и не узнала подробностей этого случая, хотя и видела выбитое стекло.
Это произошло еще осенью. Теперь стекло уже давно вставлено и изукрашено морозным инеем, а Аксюша лежит в больнице: у нее ветряная оспа. А долгий вечер все еще тянется. Мы то дремлем оба вместе и тогда совсем затихаем, то опять разговариваем. Уже пора и спать по-настоящему. Завтра наступит новый день, что он принесет? — все наперед известно. Вера с утра уйдет в свой военный комиссариат стучать на машинке, потом пройдет в больницу навестить поправляющуюся Аксюшу. Я буду читать, убирать комнату, слушать однообразные гаммы, звучащие за стеной, приготовлю свои уроки, потом пойду к тете Кате. Вечером, когда уже стемнеет, вернется Вера, усталая, пропахшая махоркой. Она принесет пайковый колючий хлеб из овсяных отрубей и, может быть, что-нибудь еще: ржавую селедку, постное масло — немного, на дне почти пустой бутылки, соль, спички. И начнет варить похлебку из мерзлой картошки, а потом опять наступит такой же вечер с холодом, разговорами во тьме или полутьме, и это еще будет лучшим временем суток, когда мы опять вот так будем сидеть с ней рядом под старой маминой ротондой, коротая бесконечные часы и ничего для себя от них уже не ожидая.
Глава IV
«Родился я в 1875 году, в августе месяце, в деревне Афримове Новоторжского уезда Климовской области. Отец мой был рядовым крестьянином, но по зимам ходил десятником на вырубки леса, получая в сезонное время от 15 до 20 рублей в месяц. Надельная земля была им выкуплена вся, и он приобретал по маленьким кусочкам собственную землю. Уже на моей памяти им куплено 16 десятин, и в то время отец считался первым крестьянином в деревне: имел две лошади, две коровы, а иногда держал и теленочка…»
Все это я пишу своим детским почерком под диктовку Лавра Константиновича Воронцова, на спичечной фабрике, еще недавно принадлежавшей ему и открытой в 1914 году. Фабрика крохотная, в десяти верстах от Торжка. Мы переехали сюда жить, так как Вера поступила на фабрику конторщицей. Работа нетрудная, жалованье мизерное, но хоть паек — мука, соль, яблоки, спички, иногда немного сахару. Когда садимся за стол, Аксюша режет хлеб малюсенькими пайками, каждому — свое, а иначе мы бы съели сразу на несколько дней вперед. Молока берем ежедневно кринку у жены Лавра. На этой кринке должна настояться сметана для подбелки супа, поскольку масла почти никогда не бывает, разве немного постного. Поэтому в завтрак и редко в ужин пьем чай с молоком. Молоко Аксюша также жестко отмеряет чайными ложками — по одной ложке на чашку чая, изредка получается «праздничный чай» — по две ложки молока на чашку чая. Но это уже роскошь. Кругом фабрики — леса. Два маленьких домика обитаемы: один населен Лавром с его семейством, другой (контора) — нами тремя. Жизнь полуголодная, скучная и серая. Торжок кажется издали удивительно интересным, с его знакомыми домами, колокольными звонами, обилием книг.
Верина идея, чтобы я писал со слов Лавра его автобиографию, что это интересно, ему понравилась, а мне пока не ясно, что из этого может получиться, но тетрадь у меня нашлась, и я послушно пишу, а он, не менее послушно, диктует:
«…B 1888 году, едва я кончил сельскую четырехклассную школу, произошел у нас ужасный пожар от неосторожности соседа, моего товарища, который по ночам часто ходил к нам на двор красть щепочки для подтопок и курил у нас на дворе, отчего и загорелось. Не успели спасти даже и одежду, а маленьких сестер выкидывали, как мертвых, из окон. Тут-то пришлось мне работать не по годам моего возраста. Было такое безвыходное положение, да и страховка к тому же была очень небольшая — всего-навсего 240 рублей. При построении нового дома одним плотникам было заплачено 96 руб., а, кроме того, ведь приходилось покупать строительные материалы. Но двор мы все-таки сделали из белого горного камня, благодаря доверию, которым за старые заслуги пользовался мой отец, так как пришлось занять довольно большую сумму для уплаты…»
Лавр принадлежал к тому типу мужиков, которых многие считают красивыми. Плечистый, выше среднего роста, с крутым лбом и рыжеватым веером аккуратно подстриженной бороды, окаймляющей красноватое упитанное лицо. Из-под рыже-красноватых бровей маслянистыми смешинками поблескивали плутоватые серенькие глазки. Одевался он щеголевато: в смазных сапогах, кожаном черном пальто и таком же картузе. В этом виде он изредка возникал у тети Кати, присаживался, не раздеваясь, но аккуратно завернув полы пальто, на кончике кресла, выпивал вприкуску с сахаром стакан горячего чаю, отломив от куска хлеба скромную верхнюю корочку, и тотчас же исчезал.
«…Отец мой в это время был уже довольно пожилым человеком. Однажды при заработке этого долга пришлось ему везти 12 человек рабочих до Вышнего Волочка за плату по 60 копеек с человека, то есть всего за 7 руб. 20 коп. На обратном пути его товарищ, ездивший вместе с ним, из ненависти к отцу, с умыслом, опоил его лошадей, у которых тотчас же отнялись ноги. Прослышав об этом, я, жалеючи отца и получив такое горе, побежал к нему навстречу (мне было уже 14 лет); я так торопился, что пробегал не менее пяти верст в час, и так пробежал 28 верст — до Ям-Выдропужска, где оказалось, и верно, что пара наших лошадей лежала без движения. Отец мой плакал и, увидев меня, очень обрадовался; поплакали мы с ним вместе, навалили по моему совету лошадей на подводы и так привезли их домой…»
Разговоры Лавра при его визитах большей частью состояли из недомолвок, усмешек, присловий и каких-то темных для меня намеков. Если я присутствовал, то лишь с трудом мог выловить что-нибудь в этом словесном ажуре, сквозь который обычно довольно ясно просвечивала лишь ирония. Но и ирония переливалась всевозможными оттенками: то она была искусственной и уничижительной, но нарочито открытой (это при упоминаниях о себе и о своих делах), то довольно прозрачной и деланно добродушной (это в отношении к новому времени и его законам), то совсем едва заметной и прячущей свое жало (это по отношению к тетке и ей подобным): «Эх, мол, все в руках было, ан меж пальцев утекло… Нахозяевали! Что уж и говорить: самим, вишь, жрать стало нечего, так мало того — и нас до ручки довели…» Несомненно, в посещениях Лавра был какой-то свой расчет: может, выудить кое-что полезное для ориентировки в событиях, может, дальний прицел — кто его знает, как оно там дальше еще обернется (не плюй в колодец), может, и еще что-либо. Однако заходил он якобы просто наведаться, спрашивал, не надо ли чего, охотно брался помогать любыми хозяйственными советами, почти всегда толковыми и дельными, вручал аккуратно перевязанный бечевкой пакет с какими-нибудь солеными огурцами: «Баба моя тут вам собрала, я, было, брать не хотел: у них, говорю, свои, поди, есть, будут они твои огурцы кушать… — Возьми, да возьми, пусть, грит, отведают и моего соленья… Ну что ты поделаешь». И, совсем уже уходя, в дверях Лавр поворачивался, как бы невзначай припомнив о присланном той же «его бабой» топленом масле и яйцах: «Просила: будешь в городе, предложи там, а я вот с делами замотался, так и запамятовал. Куда теперь с ними? На рынок? Я и цен-то не знаю нынче, она ведь у меня по крестьянству, а я — все с фабрикой да с фабрикой — для советской власти доход работаю. Как можно: наша власть — и фабрика наша; была моя — стала наша. Нам же, говорят, оно и лучше. Вот оно как ведь, Катерина Алексеевна! Што ж, тут спорить не станешь, верно ведь? Опять и то: фабрика наша, а работай ты. Ну, я работы нисколько не боялся и ране, а какая ж работа? Ни фосфору, ни бертолетовой соли, серы, дак и той с перебоями…» Кончалось тем, что масло и яйца «пока» оставались у тети Кати, денег Лавр не спрашивал, «сполна доверял», и тетка всю неделю деятельно размещала эти продукты среди знакомых, собирала деньги, иной раз чуть ли не приплачивая свои и даже занимая, чтобы рассчитаться с Лавром при его следующем визите, когда обе стороны истово благодарили друг друга. Но все же как-то выходило, что тетя Катя широко воспользовалась его любезностью, смогла «обернуться» и фунт масла и пяток яиц оставить себе, что-то продав или где-то раздобыв денег, которых вовсе не было в момент предоставления кредита. И вот: «Да вы пересчитайте, деньги-то, они счет любят». — «Что их считать, вы бы тогда сказали, я бы и так вам, с охотой. Рази я не понимаю. Времена у всех тяжелые настали, взять хоть меня…» И Лавр еще минуты три вдохновенно распространялся о своих «обязательствах» и «обстоятельствах», как бы «машинально» переслюнивая в то же время кредитки, прежде чем упрятать их в пухлый заношенный бумажник. Наконец, уже на окончательном уходе, он выкладывал из кармана на стол пачку-другую спичек, которые в те дни считались большою ценностью. Правда, эти «собственные» спички оказывались куда хуже даже обычных «пайковых», и если в тех зажигалось не более половины, то спички Лавра оказывались уже почти полностью несгораемыми, но по пословице: «Дареному коню в зубы не смотрят».