Кровавый пуф. Книга 2. Две силы - Всеволод Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да читайте же! Чего вы мямлите? — еще нетерпеливее отнесся к нему Сикст.
— Позвольте, сейчас…
И он начал медленно, оттягивая слог за слогом, будто и в самом деле трудно разбирает буквы:
"По… по… по пред-ставлению… по представлению… пред… пред-седа… седа-те-ля…"
— Да что вы, читать разучились, что ли?
— Мм… позвольте, сейчас… "По представлению председателя"…
И Свитка снова замолк над бумажкой, но на этот раз уже не показывая вида, будто не может разобрать ее.
— Далее! — досадливо топнул ногой Микошевский.
Свитка молчал, будто и не слышал этого возгласа. Микошевский пристально взглянул ему в лицо и невольно удивился. Это лицо было бледно, с глазами, заволокнутыми каким-то туманом, и отпечатлевало в себе все признаки расстройства и смущения.
— Да что это с вами?.. Вы на себя не похожи! Вам дурно, что ли? — воскликнул Микошевский.
— Да, мне нехорошо. Я не могу этого читать… то есть прочесть не могу, — поспешил он поправить свою обмолвку. — Пусть кто-нибудь другой читает.
— А обязанность обвинения? — поднял на него очки старик Крушинский.
— Я не могу… Извините, господа… Я передаю мою обязанность… Читайте за меня сами… Я не могу, говорю вам… Обвиняйте сами кто знает…
И проведя рукой по волосам, Свитка с усилием поднялся с места и, почти шатаясь, в каком-то странном волнении, весь бледный вышел в другую комнату.
Все члены трибунала в недоумении вопросительно переглянулись между собою.
На минуту настало какое-то странное, нерешительное молчание. Ксендз Кароль пожал плечами и, взяв со стола бумажку и лупу, стал читать по записке:
"По представлению председателя варшавского отдела русского общества "Земля и Воля", член означенного общества Константин Хвалынцев, принадлежащий к составу русских войск, за измену общему делу предается суду народного трибунала. Председатель, признавая его крайне опасным для целей и преуспеяния дальнейшей деятельности общества, покорнейше просит Центральный Комитет озаботиться, чтобы приговор высокочтимого трибунала был положен и приведен в исполнение в возможно скорейшем времени".
— Повинен есть! — окончив чтение, сразу произнес Микошевский. — Ваше мнение, господа? — обратился он к членам.
— Смерть! — почти в один голос ответили остальные.
— Гей, пане прокуратору! — крикнул Сикст в другую комнату, — ваше мнение? С большинством согласны? а?
Свитка молчал.
— Э, да что это с ним такое? Никак заболел и в самом деле? — процедил сквозь зубы ксендз и направился к Свитке, который сидел, отвернувшись к окну и облокотясь на подоконник. — Что с вами, друг мой? — тихо произнес Микошевский, с нежностию склонясь над ним и участливо засматривая ему в лицо. Но каково же было удивление подгулявшего Сикста, когда в глазах сотоварища он заметил нечто похожее на слезы.
— Вы плачете?.. Друг мой, что это?.. Нервы? — произнес он тише, чем вполголоса.
— Если можно, спасите его! — крепко схватив руку Микошевского, порывисто прошептал Свитка.
— Кого? — недоуменно спросил ксендз.
— Его… Хвалынцева… Это я запутал его в дело… Я один виноват… Поверьте! Клянусь вам! Я хорошо знаю этого человека и знаю, что он человек честный. Вся вина его только в несходстве убеждений с Паляницей. Примените к нему статью кодекса об изгнании… Можно устроить так, что само начальство вытурит его из службы, и пусть убирается к себе в Россию. Спасите, если можете!
— Милостивый государь, я вижу, что вы действительно больны, потому что говорите нелепости, — сухо возразил ему Микошевский.
— Но я люблю этого человека, мне жаль его! И мне больно, что я ни за грош погубил его!.. Тут совесть говорит, поймите вы это!.. Я должен был по приказанию комитета обвинять его, а между тем… эта казнь против моего убеждения.
— О вашем убеждении никто не спрашивает, — серьезно перебил его ксендз, — и если бы вы имели неосторожность гласно и формально отказаться в той комнате от обвинения, вы сами подлежали бы суду трибунала. Но я щажу вас, я промолчу об этом. Стыдитесь! Вы, поляк, за москаля!.. Ну, добро, жид за жида стоял — это понятно; но поляк за москаля… Фи! Я не узнаю вас! Опомнитесь и берегитесь!
И войдя в комнату заседания, Сикст произнес громко и уверенно:
— Пан прокуратор болен, но он согласен с общим мнением.
Услышав эти слова, Свитка бессильно и покорно склонился головой на подоконник. В Варшаве он был не то, что в Литве: в Варшаве он был не свободен: он должен был слепо подчиняться грозной и карающей власти комитета и как можно тщательнее таить от всех свои замыслы о самостоятельной роли, о сепарации Литвы и о диктатуре над нею. Боже избави, если бы здесь на него пала хоть малейшая тень подозрения, и тем более, что здесь все, даже самая малейшая безделица могла легко навлекать всякие подозрения. Он и то уже поступил слишком неосторожно, увлекшись человеческим порывом своего сердца и так откровенно высказавшись пред Сикстом о Хвалынцеве. Надо было по необходимости подчиниться беспощадному решению Сикста, который, помимо номинального председателя, вертел как хотел целым трибуналом, и Свитка подчинился.
— Итак, решение единогласно! — продолжал меж тем Микошевский. — Но теперь еще вопрос, господа: род казни для последнего субъекта?
— Кинжал! — единогласно ответили члены.
— Да будет! Пишите приговор, пане Трущинский, — заключил ксендз.
Забота об исполнении последнего приговора возложена была Крушевским на Штейнгребера, который убедительно просил уволить его от устройства казни над единоплеменником, и взамен освобождения своего от убийства еврея обещал казнить чрез своих подчиненных кинжальщиков трех русских или трех дурных поляков. Ксендз Сикст великодушно разрешил ему это, — и через четверть часа вся компания, позажигав свои латарки, простилась с хозяином, торопясь добраться домой до урочного часа, после которого цивильным людям воспрещалась ходьба по городу. И глядя на эти спокойные лица да прислушавшись к невинной болтовне, никому и в голову не могло бы прийти, что эти люди всего лишь несколько минут назад подписали смертный приговор двум человекам. Один только Свитка хранил угрюмое и грустное молчание и поспешил проститься с товарищами.
— Помните же мои слова и берегитесь… выкиньте дурь из головы, дружески говорю вам! — шепнул ему ксендз на прощанье, выразительно пожимая руку.
XX. Варшавские трущобы
Броварная улица в Варшаве идет под горою, вдоль берега Вислы, и не более как шагах в двухстах расстояния от него. Это улица весьма интересная. Тут вы встретите оборванную бабу, которая с метлой в руке, стоя посредине мостовой, исправляет должность дворника, а вдоль стен убогих низеньких лачужек сидят старухи жидовки, похожие скорее на каких-то гномов, чем на существа, носящие образ человеческий: сидят они подле своего товара — лотка с вялыми вишнями или гнилыми грушами, штопают какую-то ветошь да парят на солнышке свои древние кости, в те дни, когда оно блещет над Варшавой. Жиденята, собаки, оборванцы, шарманки, подозрительные «лобусы» и еще более подозрительные торгаши то и дело снуют взад и вперед по этой улице, на которой от раннего утра до урочного часа вечера непрестанно проявляется самое бойкое движение. Это улица деятельная, торговая, с сильно преобладающим еврейским элементом. Но это элемент, так сказать, наружный, показной, который кидается вам в глаза на самой улице, в окнах, у порогов входных дверей, за стойками лавчонок и т. д. А попробуйте заглянуть во двор любого из подобных домишек, особенно (если это будет будний день) вечером, около девяти-десяти часов, и вы совершенно неожиданно натолкнетесь на такое население, которого в течение дня совсем не приметишь — по очень простой, впрочем, причине: днем его там нет. Надо заметить, что самый род торговли на Броварной довольно исключителен: наружная сторона улицы, по преимуществу, шинкует. Нет того скверного домишки, в котором не помещалось бы что-нибудь вроде кабака, кнейпы, баварии, харчевни, кофейни или съестной лавки; преимущественно же благоденствуют шинки. Шинок — почти необходимая принадлежность чуть ли не каждого дома на Броварной. И познакомясь с характером жизни «надворных» непоказных обитателей этой улицы, перестанешь удивляться такому изобилию этих увеселительных заведений и поймешь, что иначе и быть нельзя, что шинок тут является отцом-защитником и матерью-кормилицей этого непоказного народа. Но распивочная торговля опять-таки составляет принадлежность внешнего вида улицы и ее внешней жизни. Эта торговля, вместе с большею частью домишек, принадлежит хозяевам-евреям. Каждый почти домовладелец непременно держит шинок, и этот шинок служит тут чем-то вроде круговой поруки: с ним тесно связана возможность самого существования «надворных» обитателей; он же является и поддержкой хозяина-еврея, ибо в противном случае последнему пришлось бы лишиться своих непоказных жильцов. Торговля Броварной улицы, как и самая жизнь ее, делится на две резко раздельные категории: наружную и надворную.