Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как все это понимать? Я уже убедился, что в Сантьяго все может иметь двойной смысл — и крайней невинности, и крайней распущенности; и я не удивлюсь, если услышанные мной слова вдруг окажутся просто шуткой в разговоре школьников. Но не исключено и нечто более извращенное. Не исключена та самая архиизвращенность, в которой при том, что все сказанное — правда, слова тем не менее невинны… а в таком случае самая большая скандальность как раз и состояла бы в самой совершенной невинности. Этот пятнадцатилетний чанго был, по-видимому, из «приличной семьи», его глаза так и лучились здоровьем, добродушием и весельем, и говорил он не развратно, а с глубокой убежденностью человека, защищающего справедливость. Впрочем, он смеялся… ох уж этот здешний смех, хоть и не заливистый, но какой-то завлекающий…
Лицо худое, подвижное, колоритное, смешливое… Не поддаюсь ли я иллюзии несуществующего порока? Трудно хоть что-нибудь понять… здесь все вдруг становится дремучим лесом, по которому я блуждаю…
Вот девочка, совсем подросток, идет под ручку с солдатом 18-го пехотного полка.
Другой чангито через пять минут знакомства со мной стал рассказывать, как недавно умирал его отец, — и если он делал это (как могло показаться), дабы развлечь меня интересной историей, значит, он славный и приветливый мальчик… убеждаюсь в то же время, что он — чудовище…
Чудовище?
Прозрачный, многоцветный и ослепительный солнечный свет везде — в пятнах между деревьями, в световых струях и каскадах между стенами и кронами деревьев. Доброта Сантьяго. Добродушие. Спокойное, улыбчивое. Восемь детишек и три собаки под пальмой. Дамочки заняты покупками. Деревья, покрытые фиолетовыми или красными цветами, выглядывают из-за стеночек, а посреди проезжей части движется мотороллер. Эти добрые взгляды индейских глаз. Стада велосипедов. Солнце заходит. Улицы скрываются за далеким пейзажем темной зелени.
На скамейке сидит нинья[154]: точеный стан, лодыжка, мягкая переливающаяся волна волос… к тому же она как-то удивительно, но при этом прекрасно долговяза, откуда это в ней, из какого сочетания рас… ее ухажер лежит здесь же, на скамейке, голова — на ее коленях, смотрит в небо, на нем белая ветровка, и лицо прекрасно-молодое. Безгрешное. И даже если бы они совершили преступление на этой скамейке, оно оказалось бы в другом измерении. Слишком высок был тон их отношений, слишком напряжен, чтобы я смог уловить его. Тишина.
Воскресенье
Это еле слышное безумие, этот невинный грех, эти кроткие черные очи… Я льну к безумию, иду навстречу ему — я, в мои-то годы! Катастрофа! Но совсем другое дело, если не возраст причиной тому, что я льну к этому безумию… ожидая, что оно воскресит меня таким, каким я был, во всей моей творческой чувственности!
С распростертыми объятьями принял бы я тот грех, который стал бы для меня вдохновением, потому что искусство родом из греха!
Вот только… нет тут никакого греха… Я все, кажется, дал бы за то, чтобы поймать этот городок с поличным! Все напрасно. Солнце. Собаки. Ох уж это их проклятое тело…
Понедельник
Проклятое покладистое тело!
Может, оно досталось им в наследство от наготы племен, так легко подставлявших свои спины под кнут? Когда в разговоре с Сантучо я жаловался, что тело здесь «не поет» и что вообще ничто не хочет взметнуться, взлететь, он мне заметил:
— Это месть индейца.
— Какая еще месть?
— А вот такая. Сами видите, сколько всего индейского сидит внутри каждого из нас. Обитавшие здесь прежде племена хурисов и люлесов были обращены испанцами в рабов, слуг… Индеец был вынужден защищаться от превосходства господина, он жил одной лишь мыслью — не поддаться этому превосходству. Как он защищался? Высмеивая высокое, издеваясь над господами, он вырабатывал в себе способность посмеяться надо всем, что имело претензии возвыситься и господствовать, он требовал равенства, усреднения. В каждом взлете, в каждой искре видел он жажду власти… И вот результат. Теперь здесь НОРМОЙ стало такое отношение ко всему.
Но как он ошибается, этот упрямый коренастый князек из Сантьяго. Все, что творится здесь, все без греха, но и без насмешки, издевки, злобы, иронии. Шутки здесь добродушны, даже в самом тоне языка чувствуется доброта. Вот только… Загадкой Южной Америки останется то, что сердечность, доброта, простота становятся агрессивными и даже опасными! Я обнаружил, что, когда их добродушие невзначай достает меня откуда-то сбоку своим смехом или же на меня устремлены эти бездонные кроткие глаза раба, я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке, будто столкнулся со скрытой угрозой.
Вторник
Ослы… Козы… Часто вспоминается Италия или южные Пиренеи, вообще Юг.
Отсюда мысль, что, может быть, в моем диалоге с Южной Америкой страхов северянина больше, чем чего-то иного. Этот шок от столкновения Севера с Югом, которое уже столько раз доставало меня в Европе, когда метафизика Севера ни с того ни с сего вдруг сваливалась в телесную конкретность Юга.
Неправда, неправда… и самое время выявить безумную чувственность Севера. Вот я, например… разве я — метафизика… разве я не соглашался на тело?
О! Я до смерти влюблен в тело! Оно для меня решает практически все. Никакой дух не компенсирует телесного убожества, и физически непритягательный человек для меня всегда будет представителем расы уродов, будь он хоть самим Сократом!.. Ах, как же сильна моя потребность в освящении телом! Человечество для меня делится на телесно привлекательных и телесно отвратительных, причем граница между этими категориями такая четкая, что не перестает меня поражать. И хотя я могу любить кого-то некрасивого (например, Сократа), я никогда не буду в состоянии влюбиться физиологически, то есть втянуть себя в круг очарования, без пары рук, божественно телесных, притягательных… обнимающих тебя…
А хотите от меня, северянина, еще одну исповедь? Моя метафизика существует для того, чтобы скатываться в тело… постоянно… практически безостановочно… как лавина… Дух? Скажу, что самая большая моя гордость как художника вовсе не пребывание в царстве Духа, а как раз то, что наперекор всему я не порвал с телом, и мне больше льстит то, что я чувственен, чем то, что имею отношение к Духу, и моя страстность, греховность, сумрачность мне ближе, дороже, чем мой свет. Еще? Еще перед вами исповедаться в том и в этом? Ладно, скажу вам, что самое большое художественное достижение моей жизни — вовсе не те несколько написанных мною книг, а то, что я не порвал с «беззаконной любовью». Ах! Быть художником значит быть влюбленным страстно, неизлечимо, смертельно, но также и — дико, беззаконно…
«И слово стало телом»… Кто в состоянии исчерпать всю содержащуюся в этом высказывании непристойность?
Вторник
Тело индейца — это больше, чем тело, или меньше? Больше ли телесности в их рабском теле? Рабство — ближе ли оно к любви вне закона? Вот те вопросы, которые ты, Сантьяго, топишь в птичьем гомоне.
Четверг
Зачем я приехал в Сантьяго?
Затем ли, чтобы убежать от влажной зимы Буэнос-Айреса, из-за скверного состояния моих бронхов?
А может быть, все-таки…
«Витольд Гомбрович направился в Сантьяго-дель-Эстеро, чтобы убежать от влажной зимы Буэнос-Айреса. Но тут неожиданно выяснилось, что здоровье было лишь предлогом, а истинная, тайная цель путешествия другая. Находясь под постоянной угрозой приближающейся старости, Гомбрович срочно пустился на поиски спасения и знал, что, если в течение ближайших нескольких лет он не сумеет вступить в контакт с молодостью, ничто его не спасет. А потому делом жизни и смерти стало найти какую-то новую, неизвестную доселе связь со свежестью начинающейся жизни… безумная идея, поскольку была продиктована крайней ситуацией, не предоставлявшей другого выбора. И действительно, в первый момент нашему путешественнику показалось, что здесь даже самый фантастический сон может сбыться, таким покорным и доброжелательным оказался Сантьяго… таким податливым… Впрочем, вскоре эта податливость показала зубы… даром что белые!»
[31]
Пятница, Сантьяго
(Приехав в Сантьяго, Витольд Гомбрович ощутил прилив волны запоздалого эротизма, возможно, того самого, из прошлых лет… но теперь приправленного миазмами города, по жилам которого течет индейская кровь, города легкой красоты и жаркого солнца. И вот эта волна, тем более скандальная, чем позже она накатывает, снова утащила его в пучины смехотворности и стыда! Однако его мастерство, как всегда в подобных случаях (ставших его специальностью, ибо художник всегда должен действовать на стыке стыда и смехотворности), снова засияло… именно тогда, когда он, вместо того, чтобы пассивно предаться безумию как простой пьяница, взял это безумие в руки и принялся придавать ему форму, чем превратил пьянство в драму. А это, в свою очередь, стало возможным благодаря заявлению, что, дескать, он, Гомбрович, эдакий доктор Фауст, прибыл в Сантьяго с целью сделать великое открытие, что он решил наконец отыскать способ состыковать пожилой возраст с молодостью, чтобы уходящее поколение могло на склоне лет зачерпнуть из молодежи то, что пока только пробивается в ней, еще раз прильнуть к истокам… и как знать, друзья мои, не в нашей ли власти найти тот волшебный ключ, что открыл бы нашему умиранию возможность вкусить напоследок новой жизни, соединиться с нарождением! Подумайте только, ведь сразу видно, что если и существует возможность спасения, то лишь в этом она и может состоять!