Сталинская культура: скромное обаяние антисемитизма - Евгений Добренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Произошла перемена ролей: если раньше в литературу направлялись чиновники (Гронский, Щербаков, Поликарпов), писатели бездарные (Ставский, Сурков, Соболев, Михалков) или исписавшиеся и уже лишь эксплуатирующие свои былые заслуги (Фадеев, Тихонов, Федин), то теперь литературные функционеры (Софронов, Бубеннов, Грибачев, Кожевников) сами начали писать книги. И хотя наиболее гротескные фигуры типа Сурова вынуждены были позже покинуть литературу, остальные продолжали вполне комфортно существовать в ней, став членами ЦК и депутатами, заняв номенклатурные места секретарей Союза, главных редакторов, путешествуя по миру…
Судьба Тарасенкова, этого «продукта эпохи», типична: интеллигент в первом поколении, всей страстью неофита полюбивший поэзию, он начал печататься в шестнадцатилетинем возрасте, рапповец и участник всех битв и дискуссий 1920–х гг., писавший о Безыменском, Жарове, Алтаузене, Луговском, Суркове, Светлове, Асееве, Голодном, в 1927 г. открывший для себя Пастернака и навсегда очаровавшийся его поэзией, но почти всегда ругавший его печатно, много раз ломаный–переломаный, предававший себя и других многократно, отрекавшийся и убеждавший себя в том, что он принесет меньше вреда, чем другой на его месте, переживший 1937 г., когда его обвиняли в «выпячивании» Пастернака.
После смерти Маяковского вакансия поэта остается незанятой. Претендентов множество — от Суркова и Безыменского до Жарова и Алтаузена. На Первом съезде писателей возникает открытый конфликт, когда Бухарин примеряет роль первого поэта к Пастернаку. Защита Пастернака после суда над Бухариным становится опасным делом. Тарасенков отрекается. Но вновь берется за свое после войны — сначала в «Знамени», затем в издательстве «Советский писатель» — «протаскивает» Пастернака.
Громова посвящает центральную часть книги антикосмополитической кампании 1949 г. Проходят страшные картины арестов еврейских поэтов. Некоторым из них — Льву Квитко, Самуилу Галкину — посвящены отдельные главы. Подробно рассказывается и едва ли не о каждом «космополите» в отдельности. Например, о страшной истории И. Альтмана, которого Фадеев, друживший с ним не один десяток лет, отдал на заклание, вначале уговорив пойти в театр Михоэлса завлитом, а позднее отправив письмо в ЦК, требуя исключения Альтмана из партии. Отдавая близких друзей на растерзание «литературным палачам», как назвал Симонов Софронова, Фадеев платил их жизнями за удовлетвоение собственных амбиций, а «Софронов обвинил Альтмана в «семейственности» на фронте. Оказывается, в редакции армейской газеты служила — несла службу — жена Альтмана и, что того трагичнее, с редакцией в действующую армию попал добровольцем и сын Альтмана, юноша, которому едва исполнилось 16 лет. Пошел до срока и погиб смертью солдата — это ли не пример еврейской семейственности, растленных нравов лавочников?! Цинизм переходил все пределы и касался даже памяти безвременно погибшего сына» (с. 259). Травля евреев была для Софронова и местью, и средством самозащиты: его отец был кубанский казак, казачий офицер, воевавший на стороне белых и расстрелянный в Гражданскую войну, а мать — немка, пережившая на Дону оккупацию. И вот теперь пришел его час.
Что заставило Тарасенкова каяться, предавать, отрекаться? Автор полагает — страх: «1949 год был уже по–настоящему ужасен. Снова аресты, и страх, пережитый в 30–х, вернулся, как генетическая память. И страшно было и за библиотеку, и за семью — за все» (с. 282). Страх понятен, но как точно скажет об этом позже Данин: попытки самообмана были столь же бесполезны, сколь бесполезны были «его муки хитроумной демагогии во спасение (во спасение!) Пастернака от патологической ненависти Алексея Суркова и расчетливого бешенства Всеволода Вишневского» (с. 283). Почему не мог Тарасенков вести себя достойно? Ответ Громовой безжалостен: «Тapaceнков не был большим критиком, он умел талантливо любить чужие стихи, загораться ими, был прекрасным редактором журнала, гениальным собирателем поэзии, коллекционером. Собирательство давало ощущение счастья и свободы лишь тогда, когда он один на один, как скупой рыцарь, оставался со своими сокровищами. Но сокровища можно было отнять, отобрать в любой момент. A талант можно забрать только с жизнью человека. Тарасенков давно уже не дорожил жизнью, но он невероятно дорожил сокровищем, своей коллекцией. Обладая даром, талантом, человек мог быть свободен в самой несвободной ситуации. Талант выводит человека из беды, из положения зависимости» (с. 293). Итак, не только страх. Боялись ведь все — и Пастернак (не одну волнующую сцену проявления этого страха найдет читатель в книге), и Зускин, и еврейские поэты, почти все отказавшиеся на суде от выбитых из них под страшными пытками «показаний» и все равно расстрелянные, и «врачи–убийцы»… Именно потому, что Тарасенков был, в сущности, бездарен, он и оказался в одной лодке с Софроновым и Суровым, Бубенновым и Первенцевым, Грибачевым и Васильевым…
Что объединяло этих последних? Казакевич писал в дневнике: «Их объединяет не организация, и не обшая идеология, и не общая любовь, и не зависть, а нечто более сильное и глубокое — бездарность. К чему удивляться их круговой поруке, их спаянности, их организованности, их настойчивости? Бездарность великая цепь, великий тайный орден, франкмасонский знак, который они узнают друг на друге моментально И который их сближает как старообрядческое двуперстие — раскольников» (с. 272).
«Заединщики», как их позже станут называть, они будут вместе травить «Новый мир» и защищать друг друга, когда выяснится, что за Сурова писали пьесы «литературные негры» (те самые «космополиты», которых он изничтожал на собраниях), когда будут разбираться в Союзе писателей факты «бытового разложения» типа ставшей знаменитой на всю Москву драки напившихся Сурова и Бубеннова.
Но эта «банда антисемитов», как назовет их позже Фадеев, не смогла бы действовать, не будь поддержки сверху. В случае с антикосмополитической кампанией Фадеев в своей борьбе с Шепиловым сам ее спровоцировал. А дальше машина заработала в автономном режиме. Разболелись, к примеру, старые раны Суркова: с юных лет на комсомольской и партийной работе, вполне бездарный поэт, привыкший главенствовать литературный чиновник, он не мог смириться с пастернаковской свободой и с его талантом, постоянно выступая против него, после войны Сурков разразился разгромной статьей в «Культуре и жизни». Эти люди в силе: от них зависит издание книг, а то и сама жизнь писателей. От Тарасенкова опять требуют покаяния — Вишневский, Фадеев, Симонов. Люди, для которых раздвоенность стала нормой и которые не могут простить Пастернаку его цельности и внутренней свободы.
Давление растет, и Тарасенков вторично отрекается от Пастернака (позже Белкина скажет, что хорошо, что он не дожил до нобелевской травли Пастернака — ему пришлось бы отрекаться и в третий раз). Он пишет страшные статьи, бросая в адрес обожаемого им поэта расстрельные обвинения. «Тарасенков страстный поклонник Пастернака. У него в толстых папках собраны вырезки любых статей, где только упоминается его имя, что не мешает ему активно участвовать во всех критических налетах на него. Он это делал с грациозным бесстыдством, не обременяя себя ни колебаниями, ни раскаянием. Написав что‑нибудь наставительное в адрес Пастернака, звонил ему через несколько дней и выпрашивал его новые стихотворения» (с. 218).
И на своей должности в «Советском писателе» Тарасенков ведет себя как его старшие товарищи — Фадеев, Симонов: «Он освобождался от евреев–редакторов, желая вывести из‑под удара издания и себя, а затем уже потихоньку старался помочь собратьям» (с. 215). И, будучи тяжело больным, ходит на эти страшные собрания: «…в СП было страшноватое собрание, на котором Толя сделал страшноватый доклад, — записывает Наталья Соколова. — Словом, все как положено. Чем ближе к нему человек, тем яростнее Толя его изничтожает. Особенно, говорит, насчет грязного эстета Данина… Т[оля] умудрился вымазаться в грязи даже тогда, когда нож не приставлен к горлу» (с. 276).
Он избавляется от своего ближайшего друга Данина, с которым был знаком с ранней юности. Так же вели себя Фадеев с Альтманом, Симонов с Борщаговском… Белкина пытается усовестить мужа. Из ее воспоминаний: “«Но как же ты можешь? Это же твой друг?» — «Вот именно потому, что он мой друг, и все это знают, я должен его критиковать! Критикуют меня, я критикую его!.. И потом он попал в эпицентр — ему будет худо, его не будут печатать, и ему будет не черта жрать, а если я сейчас выступлю с критикой его, я потом смогу давать ему работу, а защитить его я все равно не в силах! Ты ничего не понимаешь, не суйся. Мне тошно и без тебя!..» A он любил Данина, ценил его талант… Нет, право же, порой мне кажется, что для того, чтобы объяснить нас тех времен нам же самим… нужен Достоевский!» (с. 276). Наверное, он помог бы понять, что перед нами — чистая смердяковщина.