Сталинская культура: скромное обаяние антисемитизма - Евгений Добренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Костырченко экстраполирует сталинскую политику 1939 г. на 1953–й, что противоречит нарисованной им же картине невероятного усиления государственного антисемитизма. Его вывод о том, что латентность сталинской политики в отношении евреев «исключала возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций», отнюдь не кажется убедительным. Напротив, если следовать траектории этой политики — от скрытых аппаратных действий ко все более публичным, от кадровых чисток и перемещений к полицейским акциям вплоть до политических убийств и широких, охватывающих все властные структуры, репрессивных акций, имевших потенциально международные импликации, «возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций» не кажется невозможной!
Можно, конечно, сказать, что предсказуемость — последнее, что характеризовало политику «невменяемого» вождя: Костырченко и сам указывает на то, что если раньше антисемитизм использовался им «рационально», то с годами все более «эмоционально», «провоцируя такие бредовые акции, как «дело врачей»” (с. 293). Но если верно, что «к началу 1950–х гг. престарелый, страдавший от многочисленных хронических недугов диктатор окончательно превратился в патологического юдофоба, которому повсюду мерещились заговоры сионистов» (с. 295), то почему надо следовать «рациональному» сценарию развития событий? Историк не всегда располагает «фактами», зафиксированными на бумаге (их может не быть вовсе!), но его версия истории должна быть рациональной. Отсутствие документа объяснимо. Отсутствие логики — нет. Более того, оно рождает упреки в ангажированности. Тем более, что Костырченко в этом смысле также небезгрешен.
Действительно, тон повествования его подчеркнуто нейтральный. Говоря о столь взрывных сюжетах, он старается избегать эмоций. На этом фоне любые проявления необъективности особенно бросаются в глаза. Например, почти всякий раз, когда речь заходит об Эренбурге, чувствуется авторская неприязнь к этому персонажу, иногда переходящая через край. Так, утверждать, что в первые годы войны власть поставляла «незамысловатые агитки в лозунговом стиле «для широко потребления», выходившие главным образом из‑под пера И. Эренбурга» (с. 82), несправедливо (агиток было действительно достаточно, но вовсе не Эренбург был их главным производителем!). За годы войны он напечатал около 3 тысяч статей, став, несомненно, самым читаемым во время войны автором в СССР, его популярность была огромна, его пафос, публицистическое мастерство, формулируемые им лозунги навсегда остались ярчайшей страницей советской культуры периода Отечественной войны. Говорить о нем с таким пренебрежением по меньшей мере бестактно. Стоит также иметь в виду, что именно Эренбург (а не Михоэлс и уж точно — не еврейские поэты из ЕАК) был самым известным в стране евреем и таковым оставался после войны. Да и после смерти Сталина он был главной мишенью всех антисемитов — от Шолохова до Шевцова.
При том, что Эренбург был, несомненно, одной из центральных фигур советской литературы военного и послевоенного периодов, а его роль в рассматриваемом здесь еврейском сюжете была одной из ключевых, Костырченко умудрился в огромной книге о послевоенном антисемитизме в СССР упомянуть его имя лишь несколько раз и почти всегда в негативном контексте. Увы, все сказанное Борисом Фрезинским, посвятившим специальную работу полемике с необъективностью Костырченко в отношении Эренбурга в его предыдущей монографии «Тайная политика Сталина»[8], может быть повторено и в связи с последней книгой историка.
НЕВЫНОСИМАЯ ЛЕГКОСТЬ КОСМОПОЛИТИЗМА: ЛИТЕРАТУРНЫЙ РАСПАДМы говорили о документах культурной и политической истории, затем — об исторических исследованиях и, наконец, о литературе. Она не просто предмет, которому посвящена книга Натальи Громовой «Распад: Судьба советского критика: 40—50–е годы»[9]. Она — и способ изложения, поскольку проект Громовой представляется мне скорее беллетристическим, чем собственно научным, хотя и основанным на архивах, но более на субъективно–лирическом их освоении, чем на сугубо аналитическом. Громова использовала прием монтажа материалов — писем, дневников, воспоминаний, — опираясь на личный архив Марии Белкиной, вдовы главного героя книги, одного из ведущих советских критиков сталинского времени Анатолия Тарасенкова. Монтаж этот нередко сумбурен и ассоциативен. Потеряв «бдительность», легко пропустишь переход от одной многостраничной цитаты к другой, а от нее — к авторскому тексту. Работа Громовой страдает подчас от описательности, а иногда и не очень хорошей беллетристичности. Ее манера работы с документами текстологически отнюдь не безупречна, а выводы не всегда глубоки. И все же Громова позволяет погрузиться в эпоху, услышать ее голоса, сопоставить их, ощутить атмосферу времени.
При всех недостатках стиля и композиции, читатель наконец‑то получил книгу, в которой широко дан литературный быт позднего сталинизма через биографию сугубо советского литературного персонажа. Важен сам факт появления книги, в центре которой — не классик, даже не фигура первого ряда, а заведомо второстепенный персонаж, хотя и занимавший важное место в перевернутой иерархии сталинского литературного истеблишмента. При этом задача автора отнюдь не разоблачительно–обличительная и не апологетическая (на эти две категории, увы, делится большинство современных литературно–биографических работ о советской эпохе). Лишь одна книга, замысел которой близок к работе Громовой, может стать с ней рядом — вышедшая в США более 10 лет назад книга Томаса Лахусена о Василии Ажаеве[10], которая до сих пор остается образцом в том, что касается проницательности чтения и глубины интерпретации писательского архива.
Книга Громовой состоит из четырех частей. Первая посвящена периоду с конца войны до космополитической кампании (а также — жизни и работе Тарасенкова до войны), вторая — эпохе борьбы с космполитами, третья — его работе в «Новом мире» (в центре которой оказалсь драматическая история публикации романа Гроссмана в «Новом мире») и, наконец, четвертая — о последнем периоде жизни Тарасенкова (он умер в 1956 г.). В центре книги, в отличие от рассмотренных выше работ, — отнюдь не еврейский сюжет, а индивидуальная судьба критика. Однако книга прошита еврейской темой, поскольку ею была прошита сама позднесталинская эпоха, начиная с борьбы Тарасенкова против сталинского ставленника в Союзе писателей Поликарпова, который еще в 1945 г. наставлял работавшего в редакции «Знамени» критика не печатать в журнале «слишком много авторов с нерусскими фамилиями» (не забывая при этом добавить: «Не думайте только, что я антисемит», с. 22).
Рассказанная Громовой история многослойна. В ней показаны разные поколения со своими неизжитыми травмами, ненавистью, завистью, взаимными обидами, неоправданными амбициями; люди, пришедшие в литературу в 1920–е гг., столкнулись с новым поколением, пришедшим в 1930–е и после войны. У одних был культурный багаж, у других за плечами пустота, у одних — опыт войны (да и он был разным!), у других — эвакуации, у одних — опыт аппаратного выживания, у других — неумение приспосабливаться, одни были талантливы, другие — бездарны. Да и поколенческая разница чрезвычайно важна. Пришедшие в литературу из «глухих углов» люди, подобные Фадееву или Тарасенкову, хотя никогда не стали большими писателями или критиками, но окунулись в 1920–е гг. в настоящую литературу. В дальнейшем они бесконечное число раз предавали всех и вся, но тайную любовь к этой литературе в себе сохранили (в случае Тарасенкова это особенно ясно видно), что стало причиной их раздвоенности. Поколение же софроновых–бубенновых пришло уже в сталинскую литературу. Они читали не Пастернака, но лишь бездарные статьи о нем Тарасенкова и были фигурами по–своему цельными: с литературой их уже ничто, в сущности, не связывало. Это были циничные карьеристы, видевшие в литературе только кормушку.
Произошла перемена ролей: если раньше в литературу направлялись чиновники (Гронский, Щербаков, Поликарпов), писатели бездарные (Ставский, Сурков, Соболев, Михалков) или исписавшиеся и уже лишь эксплуатирующие свои былые заслуги (Фадеев, Тихонов, Федин), то теперь литературные функционеры (Софронов, Бубеннов, Грибачев, Кожевников) сами начали писать книги. И хотя наиболее гротескные фигуры типа Сурова вынуждены были позже покинуть литературу, остальные продолжали вполне комфортно существовать в ней, став членами ЦК и депутатами, заняв номенклатурные места секретарей Союза, главных редакторов, путешествуя по миру…
Судьба Тарасенкова, этого «продукта эпохи», типична: интеллигент в первом поколении, всей страстью неофита полюбивший поэзию, он начал печататься в шестнадцатилетинем возрасте, рапповец и участник всех битв и дискуссий 1920–х гг., писавший о Безыменском, Жарове, Алтаузене, Луговском, Суркове, Светлове, Асееве, Голодном, в 1927 г. открывший для себя Пастернака и навсегда очаровавшийся его поэзией, но почти всегда ругавший его печатно, много раз ломаный–переломаный, предававший себя и других многократно, отрекавшийся и убеждавший себя в том, что он принесет меньше вреда, чем другой на его месте, переживший 1937 г., когда его обвиняли в «выпячивании» Пастернака.