Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шурка кинулся к окошку, сшиб банку с цветами.
— Я тебе задам, баловник! — сердито крикнула Марья.
— Ма — ама! — бился Шурка в окошке. — Тятю… у — у… убили! В мертвой темноте появилось белое лицо матери,
— Нет! — слабо замахала мать руками и шалью. — Что ты?.. Нет! Нет!
Увидела серый пакет, замолчала, опустилась на лавку.
Слышно было, как Солина молодуха, допевая песню, вымолвила шепотом:
— За кривду бог накажет нас… за правду наградит…
Глава XV
МАТЬ
Мать лежала на кровати, лицом к стене, в нарядной кофте и башмаках, укрытая ковровой шалью. На божнице, перед иконой Христа — спасителя, теплилась зажженная сестрицей Аннушкой синяя лампадка. Задумчиво — ласковый огонек ее отражался голубоватым дрожащим пятном на строгом потрескавшемся лике Спасителя, скользил по двум венчальным, перевитым сусальным золотом, огаркам свечей с букетами пыльных бумажных цветов. Лампадка освещала краешек потолка с приползшими на свет и тепло тараканами, чуть изливала бледное сияние на стол, где лежал серый страшный пакет, а дальше все в избе тонуло в тягостном сумраке. Бабы, набившись в кухню, мешали сестрице Аннушке, взявшейся управляться по хозяйству, тихонько вздыхали и говорили шепотом, словно в избе лежал покойник. Один Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, играл камешками и стекляшками на подоконнике, сидя, как всегда, с ногами на скамье.
Забравшись на печь, устав от слез, Шурка щурился на синий, манивший к себе огонек лампадки и боялся взглянуть на кровать.
Уж лучше бы она выла, рвала волосы, как Катерина Барабанова, его мамка. Лучше бы ее вели домой под руки, без памяти, — все было бы легче. Нет, она сама дошла, свалилась на кровать и лежит, как мертвая.
Бабы пытались ее утешать.
Писаря‑то, слышь, пьяница на пьянице, чтобы у них руки по локоть отсохли, пишут, а чего — и сами не знают. Народу на войне много, поди‑ка разберись: кто убит, кто жив, который ранен или пропал без вести. Вестимо, нахлестались политуры этой самой, перепутали в повестке фамилью, а ты убивайся. Ой, рано, рано хоронить собралась, Пелагеюшка, послушайся ты нас, опомнись! Может, еще и голос подаст, и сам вернется, мало ли таких случаев бывает. Ай, правда! Ждем же мы своих беспутных и дождемся, ай, ей — богу! Да вот тот же горшель Митрий Сидоров из Карасова. Два года пропадал без вести, Агафья в поминальник за упокой записала, а теперича, гляди‑ка: вернулся домой. Всего одной ноги и не хватает, слава тебе…
Мать не отзывалась с кровати, и бабы отступились.
Она молчит, пора бы, кажется, Шурке к этому привыкнуть.
Но он понимает — молчание это не похоже на вчерашнее, в риге. Тогда она еще верила, что отец, может, и жив. И нынче утром, на молотьбе, надеялась, пошла на складчину, веселилась, пела песни. А сейчас ей, как и Шурке, не на что надеяться, — поэтому молчание матери страшное, как пакет. Вот разорвется у матери от горя сердце, умрет она взаправду, и останутся Шурка и Ванятка круглыми сиротами. Что они тогда будут делать, как будут жить?
Его горячее, безудержное воображение тотчас нарисовало картину: странно вытянувшись, лежит мать на лавке под образами, в гробу, белая, холодная, в бумажном венчике, и Василий Апостол, сдвинув брови, читает над ней псалтырь; горит в изголовье тонкая желтая свечка; бессонные руки матери успокоились на груди, руки сложены тяжелым снежно — лиловым крестом; бабы пришли прощаться, воют, причитают, а в сенях уже толпятся мужики с полотенцами, чтобы нести гроб в церковь отпевать и закапывать…
Шурка кубарем слетел с печи на кровать.
— Мам, вставай… ужинать пора, я есть хочу… да мамка же! — пристал он и со страхом схватил ее за руку.
Рука была теплая, легкая, в знакомых шершавинках, и Шурка сразу затих. Он слышал дыхание матери, она повернулась на спину, приподнялась, хотела встать и опять легла.
И пусть лежит, лишь бы не умирала. Он не хочет есть, это он так сказал, понарошку, чтобы только дотронуться до матери. Вот она полежит и уснет. Он не станет ее будить и Ванятке не позволит. Завтра проснется пораньше, сам истопит печь, лепешек напечет, щей сварит, подоит корову, — подумаешь, какая невидаль!
Он сидел на корточках около матери, и от того, что она пошевелилась, повернулась на спину, ему перестало быть страшно, он как‑то немножко успокоился. Он подумал, что бабы, пожалуй, правду говорят, — может, тятя еще вернется. Вот идут — идут денечки, не заметишь, как настанет такой, необыкновенный, словно в сказке, распахнется без стука дверь, и войдет в избу отец, в шинели, в солдатской фуражке, как у Матвея Сибиряка, снимет котомку у порога, скажет: «Не ждали?» Шурка с криком кинется к отцу, повиснет на шее. А Ванятка обязательно в угол забьется или за мамкину юбку схоронится, он ведь не помнит тятьку, подумает, дурак, что чужой дядя пришел. «Полно, глупый, — скажет мать, плача и смеясь, — ведь это папка твой, папка!..» Отец сграбастает их обоих, поднимет на руки, зачнет возыкать, как на качелях. Ванятка осмелеет, завизжит от удовольствия. «Экие большие вымахали! — порадуется, подивится отец. — Шурок‑то, кажись, весь в меня, а Ванюшка — вылитый в мамку, раскрасавец. — И, опустив их с рук, перекрестится на иконы. — Ну, так здравствуйте!»
He успел Шурка так подумать, вообразить себе желание, такое правдоподобное, как внезапно дверь из сеней со скрипом отворилась.
Кто‑то, неясный в сумраке, запнувшись за порог, вошел в избу.
У Шурки остановилось и потом шибко — шибко забилось сердце, мороз пробежал по спине. И тут же горячая, отчаянно — радостная сила подхватила его, перенесла с кровати на пол.
— Что же вы без света сидите? — спросил вошедший. Шурка по голосу узнал дяденьку Никиту Аладьина. Никита прошел к столу, ощупью отыскал лампу н зажег ее. Сразу в избе стало обычно, светло и спокойно, по — вечернему: потемнело с улицы в окошках, а на стеклянных дверцах материной «горки», в зеркале и на самоваре, что стоял на лавке, тоже зажглись лампы, тени легли на пол, поползли прочь тараканы, и словно отодвинулась куда‑то, перестала замечаться божница с синей лампадкой.
Ванятка живо приладился играть камешками на столе. Серый пакет мешал ему, и Аладьин взял пакет. Косясь на кровать, прочитал тонкий листочек, спрятал в конверт и отнес в «горку».
Бабы, глядя на Аладьина, как он прячет серый пакет, завздыхали, заплакали было опять. Но дяденька Никита, уронив голову на плечо, так строго и сердито посмотрел на них, что скоро в кухне осталась одна сестрица Аннушка, гремевшая чугуном и ухватом.
— Ну‑ка, ты, хозяин, — громко сказал Никита, обратясь к Шурке, — поди загони корову на двор. Шляется в заулке… Непорядок, брат.
Шурка схватился за картуз и, выбегая в сени, слышал, как Аладьин, будто ничего не случилось, говорил матери:
— Вот что, Пелагея… зябь я тебе завтра сам подниму. А ты давай‑ка изгородь обиходь в озимом поле. Сколько раз мужики говорили — повалилась у тебя изгородь, чисто ворота настежь. Куда годится? Забредет скотина в поле — не оберешься ругани… Да брось ты валяться! — прикрикнул он. — Жить‑то как‑нибудь надо? Ну, бейся, изойди насмерть слезами, а что изменится?.. Ребята у тебя. За ради их и живи, вот что я тебе скажу.
Вдогонку Шурке донеслись глухие, какие‑то чужие, нарастающие рыдания.
Сестрица Аннушка, идя следом за Шуркой с подойником и жестяным фонарем, остановилась в сенях, поставила фонарь на пол, прислушалась и размашисто перекрестилась.
— Владычица небесная, засту — упница, утеши — ительница… отворила голубушке сердце, сми — илостивилась, — пропела до «вольная Аннушка. — Теперича ей полегчает, беспременно полегчает.
И закричала на Шурку:
— Топай, топай, загоняй корову скорей! У меня своя непоеная, недоеная, чай, ревмя ревет… Где тут у вас фонарь вешают на дворе? Экий грех, господи!.. Да посвети — и, беспутный, я еще пожар наделаю.
Когда Шурка возвратился со двора, Аладьина в избе уже не было. Мать по — прежнему лежала на кровати, теперь лицом к свету, залитая слезами. Она опять молчала, но по щекам ее, на кофту, на шаль все катились и катились безостановочно светлые крупные бусины.
Эти бусины напомнили Шурке другое время, отрадное. Вот летом, в грозу, мать вбегает в сарай с граблями и подскребышами сена в фартуке. Довольная, что успели высушить, убрать сено, лучше и не надо, как успели, она радостно крестится, оправляет растрепанные мокрые волосы, а капли дождя долго — долго скатываются бусинами на ее румяные щеки, свисают перламутровыми сережками с кончиков ушей, дрожат и горят, а потом проливаются на шею.
Весело было тогда глядеть не отрываясь на мать, как она платком, фартуком, ладонью старается вытереть насухо лицо и шею и не может: под руками у нее бегут и бегут, словно балуясь, озорные бусины, и в ушах непокорно вырастают новые серьги — капельки, еще краше прежних…