Неизвестный Юлиан Семёнов. Разоблачение - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Девочки, давайте музыку.
—Вы, наверное, там совсем не слышали музыки, — сказала Мика, включая магнитофон.
— Почему же? — обидчиво ответил Бюм. — Я там играл в джазе.
— Где?!
— В джазе. Контрабасистом.
— У вас был джаз?
— В каждом лагере был свой джаз.
—Вы там изголодались, — сказала Мика, — берите бутерброды, они сделаны специально для вас.
— Почему это я изголодался? Я воровал, я был сыт.
Я понял, что Блюм завелся. Наверное, он обиделся, когда редакторши, крадучись, вели нас по коридору, чтобы не слышали соседи. Не зря, видно, Блюм тогда громко заметил мне, что он реабилитированный, а не амнистант.
— У кого воровали? — допытывалась Мика.
— У большевиков, — усмехнулся Блюм, — они доверчивые...
— Что вы такое говорите, Блюм?! — ужаснулась Мика.
— Правду, — ответил он, — только правду и ничего, кроме правды!
— Но...
— Хватит, — сказал Блюм. — Мне надоело кудахтанье. Пора перейти к телу.
Редакторша Лиля сказала:
— Я должна поработать в фундаменталке.
— А я к Юткевичу, — поднялась редакторша Надя.
— Счастливо, — сказал Блюм. — Только возвращайтесь попозже, а то мы с Микой не управимся.
— Вы не умеете себя вести, — сказала Мика.
— А вы разве девица? — осведомился Блюм.
— Я не девица, а вы совсем не умеете себя вести.
Надя и Лиля вышли. Мика выключила магнитофон и встала к двери.
— Иди ко мне, цыпочка, — сказал Блюм, дожевывая бутерброды, — я сделаю тебе больно и хорошо.
— Уходите прочь, — сказала Мика. — Мне совестно за вас.
— Сейчас, — ответил Блюм, — минуточку.
Он выпил еще один стакан водки и потер лицо пятерней так, что появились красные полосы.
— Дура, — сказал он, поднявшись. — Ты хотела, чтобы я говорил о красивых страданиях? Страдания всегда уродливы, а я не клоун. Или плати мне, как проститутке, тогда я буду выдавать тебе сюжеты про муки интеллигентов в каторжных лагерях.
— Блюм, — тихо сказала Мика, и глаза ее засияли, — простите меня, Блюм.
— Я вам не Блюм, — ответил он. — В миру меня зовут Юрой.
— Сволочи, — говорил он, пока мы ехали в Парк культуры, — им хотелось аттракциона: страдалец на файф-о-клоке. Хрен в сумку.
Он прижался лбом к стеклу, надолго замолчал, а потом выкрикнул:
— Хорошо по первопутку на санях барать якутку!
И снова в троллейбусе все, словно по команде, стали смотреть в разные стороны.
— Что с тобой? — спросил я.
— Ничего. Просто там я стал истериком. Оказалось, что это даже удобно — быть истериком. Я, когда орал и бился на земле, мог думать о чем хотел, а потом еще выцыганивал освобождение на день.
Мы нашли двух девушек перед самым закрытием парка. Одна из них была продавщицей. Я понял, что Блюма ждет счастье. Но он, вместо того чтобы сочинять в ее честь рифмы вроде прежних: «жил на свете старый Блюм, положили Блюма в трюм», начал читать стихи из цикла «Город», написанные им в одиночке. Мы шли к Новодевичьему монастырю: в те годы там находили себе пристанище не только покойники, но и влюбленные. Блюм читал:
Друг другу протянув мосты,Уснули берега.Опавших с неба звезд цветыКуда-то мчит река.И заглядевшись с высоты,До утренней зариГлядят ревниво фонариВо влажные черты.
Девушки переглядывались, потому что не знали, как себя вести. Блюм смотрел на толстую продавщицу влюбленными, сияющими глазами:
Уже много дней и сегодня опятьОблака вроде сколотых льдин,Шалый ветер бросает листву умиратьК равнодушным ногам машин,Уже много дней дожди без конца,Полотняных туманов надрыв,Как будто Бог Сын потерял ОтцаИ плачет, лицо закрыв[5].
Девушки стали весело смеяться, и Блюм тоже начал смеяться вместе с ними, то и дело поглядывая на меня. Он смотрел на меня, будто школьник, забывший урок.
— Как вас зовут? — откашлявшись, спросил Блюм продавщицу. Та игриво поинтересовалась:
— А зачем?
— Хотите выйти за меня замуж? — предложил Блюм.
— Ой, Маш, не могу, — засмеявшись, сказала девушка. Ночь разламывалась рассветом, которого еще не было. Но рассвет угадывался во всем: и в том, как почернела вода в реке, пожелтели фонари на набережной, и в том, как прозрачны и прекрасны сделались наши лица, в весеннем предрассветье лица людей всегда прекрасны и трагичны.
— Что же будем делать, девочки? — тихо спросил Блюм. — Я хочу, чтобы вы шли рядом с нами по набережной, а я бы читал вам стихи всю ночь, а если захотите, все утро и весь день...
— А работать когда? — спросили девочки.
—Я бы читал вам самые нежные стихи, какие только знаю, — исступленно продолжал Блюм. — Я бы рассказывал вам про то, на каком страшном и мучительном разломе мы живем, я бы пел вам буддистские гимны, которые уверяют, что середина столетия всегда приходит с добром и возрождением.
Девушки испуганно переглянулись. Я заметил, как продавщица тихонько толкнула локтем подружку. Та чуть заметно кивнула головой и стала оглядываться по сторонам.
— Ты понимаешь, девочка, — говорил Блюм продавщице, — что скоро станет утро, которое, по пророку Исайе, всегда приходит с радостью, и мне очень хочется, чтобы эта радость коснулась и тебя!
Мы поравнялись с двумя такси. Наши спутницы ринулись в первую машину и стали испуганно кричать шоферу:
— Скорей гони, шеф! Гони скорей, он псих ненормальный!
Тогда и второй шофер дал газу, и обе машины унеслись.
— Ты испугал девочек, Блюм, — сказал я. — Ты стал в лагере придурком.
— Я стал в лагере не только придурком, но еще электромонтером, контрабасистом, жуликом и импотентом, — ответил Блюм. — Прав да, вешаться я пока погожу, потому что мне очень хочется посмотреть корриду, которая все-таки будет до того, как взойдет солнце.
...Он позвонил ко мне ранним утром. Его голос грохотал в трубке счастьем и добротой. Он кричал:
—Скорей приезжай! Сейчас я тебе дам адрес. Я нашел колоссальную чувиху. Она старая, живет в подвале, и окна у нее зарешеченные! Такая прелесть, честно, такая прелесть! Я почувствовал себя на свободе, понимаешь? Я почувствовал себя на свободе!
Я знал его хорошо. Со мной он никогда не играл. Если он говорил так — значит, он говорил правду.
СТИХИ
Первым произведением Ю.Семенова были стихи — он написал их в одиннадцать лет. Стихи оказались настолько хороши, что Семен Александрович сперва усомнился в авторстве сына. Семенов продолжал писать стихи всю жизнь, но никогда их не печатал. Они удивительны своей «разношерстностью» — белые стихи пятидесятых совсем не похожи на отчаянные или шутливые поэмы шестидесятых, а те, в свою очередь, разительно отличаются от грустных рифмованных стихов семидесятых и восьмидесятых. При жизни отец читал их только в кругу семьи. Думаю, они заслуживают большую аудиторию.
МАМЕ
Когда криком совсем задохнулся,
Когда лаской мало кто жалует
Без тебя, старушка, вовсе
Жизни банальной занавес падает.
Без тебя, в минуты когда уж — куда?
Когда сочувствий кисель сюсюканный
И бьет всего ерунда...
Нежных баюканий несут седин твоих провода...
И не жалей —
Седины — ведь это, к счастью, —
Значит — больше чувствам роздал,
Значит, твой суховей
Сердцем нежным убьет несчастья, —
Рано ль, не знаю, поздно ль...
Но милая, старенькая, седая,
Каким бы горем не гильотинировали горло,
Со мной, родная, —
В клапане сердца вором стучится —
Как всегда тихо и ласково —
Юлька, милый,
Съешь моих ласк последнюю пасху
Моей материнской силы...
Хаю тех, кто о счастье кричит.
Хочешь — тебе намурлыкаю песню
О тех, кто сейчас в горестях
Идет по тернистой лестнице?
Не знаю, долго ль нам вместе?
Милая, скомкай локти нервов.
Знаешь, ведь если
Все время жевать горестей серу,
То тоже больно, верно?
И не сердись на меня, не надо.
Лаской звеня,
Старой мамы сложи серенаду, —
Для нас, для... него, для меня.
лето 1952 г.
Уже не было ночи,
Но и утро еще не пришло.
Было молчание...
И майские сумерки.
Мы вышли — кругом одиночество.
И красота.
Красота умирания и рождения,
Воплощенная в сиреневости времени.
Мы шли по темной аллее...
Листва разговаривала с нами
Как проснувшийся от ласки ребенок
И снова засыпала тишиною.
Фабрика мешала нам глазами ночной смены.
Там работали, и нам было больно за них.
А вон там, в сером доме под крышей,