Странствие бездомных - Наталья Баранская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Герман стал блестящим лектором-международником, много знающим и умеющим балансировать на грани дозволенного и запрещенного. Циничный слуга системы — достаточно умный, чтобы в нее не верить, и достаточно хитрый, чтобы с нею ладить, украшение этой системы на фоне серых партийцев-идеологов.
Ельницкий, так и не окончивший ни одного учебного заведения, стал археологом, знатоком древней культуры, владел греческим, латынью и двумя европейскими языками. Он стал поэтом; из его стихов, особенно фронтовых, видно, что систему, созданную Октябрем, он отвергал.
Мы подружились, встретившись в 1949 году в Ленинской библиотеке. Судьба Льва Андреевича необычна. В начале войны он ушел на фронт в московском ополчении. Здоровый, но с плохим зрением, очкарик, явно не способный воевать, он вскоре попал вместе со своей частью в окружение, не выбрался, оказался в плену. Знание языков помогло ему выжить — он был переводчиком в лагере военнопленных. Там он продолжал писать, написанные в плену стихи он сумел передать вольнонаемной переводчице — немке. Вернулся из плена через год после Победы. В 1950-м был арестован по доносу одной милой девицы, которой неосторожно читал свои военные, «окопные» стихотворения пацифистского толка. Приговор — «измена родине», срок — двадцать пять лет лагерей. В лагере он попал в барак с уголовниками, его грабившими. Из посылок с воли ему доставалось только то, что он успевал съесть по дороге в барак. Голод, истощение довели до цинги. Врач медпункта спас его, оставив своим помощником.
Когда Ельницкий был в лагере, к его первой жене явился сотрудник Пушкинского дома (Институт русской литературы) из Ленинграда. Он хотел выяснить, при каких обстоятельствах погиб на фронте талантливый поэт, стихотворения которого присланы из Германии. Неожиданностью для сотрудника института было, что поэт находится в ГУЛАГе, отбывая срок, которому и конца не было бы видно, если бы не смерть Сталина.
Лева выжил, вышел на свободу — беззубый, постаревший, но полный желания работать, трудиться, но только не служить. Ничего не зарабатывая, ушел из семьи. Не знаю, как он жил, — мы снова встретились, когда он был уже женат вторично: Татьяна Родина — театровед, поэтесса, чудесный человек. Они были прекрасной парой — единение двух талантливых людей. Но Лёва нарушил этот союз, вступив в связь с молодой женщиной, родившей ему сына, а Таня принесла себя в жертву, приняв «вторую жену» с ребенком под свое крыло, в свой дом. Но счастливым уже никто не смог быть. У Лёвы с Таней читала я свои новые вещи в рукописи, а Лёва отнес мои первые рассказы в «Новый мир» Твардовскому, что я не решалась сделать сама.
В последнем, девятом классе появилась еще целая группа «особых детей», человек семь. Они очень отличались от нас, стареньких, — были взрослее, серьезнее, деловитее. Выделялись и внешне — были хорошо одеты, держались с достоинством и обособленно.
До этого они где-то учились, но по каким-то житейским обстоятельствам им надо было получить аттестат о среднем образовании у нас.
В январе 24-го умер Ленин. Девочки-старшеклассницы пришивали к красным флагам полосы черной ткани, на здании школы вывешивались четыре флага. Первый траур в советской стране. Лица наши печальны, разговариваем вполголоса. Прощание будет в Доме Союзов. Пойдем ли посмотреть? Одни собираются, другие сомневаются; я не пойду. Мне просто не хочется. Я этого не говорю из уважения к горю Муси Крамаренко, она даже плакала.
Невольно вспоминаю сейчас, что было после смерти Сталина. Мне кажется, что горе, вызванное смертью Ленина, в народе было более глубоким и сдержанным. Вероятно, народ изменился за те тридцать лет, что разделяли эти две смерти: кончину «вождя всех народов» встретила всеобщая истерика — плачи и вопли, готовность пожертвовать жизнью, лишь бы приблизиться к гробу. На первом митинге после сообщения о смерти Сталина в Литмузее раздавались всхлипы, стоны, сморкание. Неловко даже было стоять с сухими глазами, надо было следить за лицом — не засветилось бы радостью. Может, сексоты берут таких на заметку. Дома дочь-студентка три дня не осушала глаз, пока я не сказала: «Хватит, не мать умерла!» О Сталине дома не беседовали, чтобы не причинить зла детям. Говорить о Сталине было вообще опасно, даже хвалить его следовало с осторожностью, выбирая слова. Но в нашем доме хвалить его, конечно, никто бы не стал.
В январе 24-го мы с мамой о смерти Ленина говорили. Признаков ее горя я не замечала, поэтому спросила — огорчена ли. Да, конечно: товарищ прежних, далеких, но светлых времен. Затем прибавила слова, которые меня удивили: «Может, для него и лучше, что он рано умер». Объяснять не стала, заговорила о Надежде Константиновне — очень ее жалела.
С девочками я ходила к Дому Союзов. С Большой Дмитровки медленно спускается плотная тихая очередь. Мы не искали ее конца, потоптались возле костров — в больших жарких кострах горели толстые поленья. Грелись озябшие люди, мороз был под тридцать градусов. Вся картина запомнилась как зримая беда, как народное горе. Конечно, тогда никаких размышлений о значении этой смерти для страны у нас, подростков, и быть не могло. Но теперь мамины слова понятны и звучат сильно. Хорошо, что умер, не увидев страшных последствий содеянного, хорошо, что не успел натворить больших бед. Всё верно.
В школу пришел комсомол. В комсомольскую ячейку первыми вступили «особые» и интернатские. «Особые» — по семейной традиции, а интернатские — потому, что были детьми советского государства, заменившего им семью. Постепенно комсомольская ячейка пополнилась и другими, но никакой «всеобщей мобилизации» школьников в комсомол тогда не было.
Комсомольский агитколлектив «Синяя блуза» принимал всех, и старшеклассники, которым хотелось петь, декламировать, плясать и представлять, с увлечением занимались в «Блузе», заменившей нам теперь литературно-драматический кружок. Не помню, кто из комсомольцев руководил «Блузой». Программы готовили сообща, направленность определяла ячейка.
Крестным отцом «Синей блузы», как известно, был Маяковский. Он же был ее кумиром, а два его марша — «Наш марш» и «Левый» — служили как бы гимном. Многие стихи поэта были в нашем репертуаре, но именно эти определяли наш пафос и наши ритмы. «Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!» — скандировали мы, маршируя на месте. И правда, «правой» никто не шагал, все восхищались революцией — Февральской, Октябрьской, Великой французской — все равно какой. Она была едина — Революция с большой буквы. Для меня, выросшей с мыслью, что революция — благо, сомнения в этом быть не могло. Не было его и у других, моих близких друзей — Муси Крамаренко, Коли Баранского, Вити Дувакина. Для Бибаса, который был солистом во всех номерах коллективной декламации, с «Блузы» началась его пожизненная любовь к Маяковскому.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});