Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. Ноябрь - Жорж Сименон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А ведь еще в прошлый понедельник… Нет, даже трудно поверить.
К ужину я все-таки прихожу домой. Отец и мама сидят у телевизора. На экране целуются мужчина и женщина, потом женщина разражается смехом.
Дом застыл в призрачном оцепенении. Я сдуру спрашиваю у отца:
— Оливье ушел?
Спросила я это просто, чтобы разрядить молчание. Отец сухо ответил:
— Не знаю.
Мы садимся ужинать. Мануэла улыбается: жизнь для нее, что бы ни происходило, прекрасна. Потом я смотрю телевизор, так как читать у меня буквально нет сил. Отец удалился к себе в кабинет.
В начале одиннадцатого приходит брат. Я думала, что он поднимется прямо к себе или на третий этаж, но вопреки моим ожиданиям он заявляется в гостиную. Он здорово набрался. До последних событий такое случалось редко. Оливье не выпивоха. А сейчас он, видимо, пьет из вызова.
— Лора, у тебя нет ничего выпить? Ты, наверно, знаешь, где мамочка прячет коньяк?
Мама вздрагивает, но не оборачивается.
— Нет, не знаю.
— Мама, выдели коньячку, — обращается к ней Оливье.
— Нет у меня.
— Не рассказывай сказок. Скажи, где ты его прячешь, я выпью пару рюмок. Сегодня мне хочется надраться в стельку.
Он уже и так надрался и потому говорит на повышенных тонах. Похоже, Оливье хочет завести скандал, время от времени он бросает взгляд на дверь отцовского кабинета.
— Ну, принесешь бутылку?
— Иди к себе в комнату.
— А чего это ты со мной разговариваешь, как с десятилетним мальчишкой?
— Иди к себе в комнату, — с каким-то испугом повторяет мама.
— Ты думаешь, я стану слушаться такую, как ты? — в голосе Оливье слышится неприкрытая злость.
Открывается дверь, и выходит отец.
— Будьте добры говорить потише.
— Слушай, а ты не знаешь, где мама прячет коньяк?
— Я был бы крайне тебе признателен, если бы ты замолчал.
— А если мне хочется напиться?
— Можешь удовлетворить свое желание в любом другом месте.
— Но, кажется, я живу здесь и являюсь членом этой семьи.
— При условии, что будешь вести себя прилично.
— А что, в этом доме ведут себя прилично? И ты, значит, прилично вел себя, затащив подружку своего сына в дрянную гостиницу?
— Прошу тебя…
— Дудки! Я, как любой человек, имею право слова и намерен им воспользоваться.
— Натали, тебе лучше уйти, — обращается отец к маме.
Но мама продолжает сидеть в кресле, слушает, не отрывая взгляда от телевизора.
— Мануэла! — кричит Оливье.
— Она у себя, — говорю я в надежде, что он пойдет к ней.
Она действительно поднялась к себе, в кухне света нет. Я иду туда, хватаю бутылку ординарного красного вина, стакан и возвращаюсь в гостиную.
— На! Больше я ничего не нашла.
Отец смотрит на меня, как бы спрашивая, что это мне взбрело в голову. Но я считаю, что раз уж Оливье на взводе, то пусть поскорей напьется и отправится спать.
— Твое здоровье, мамочка! Ты-то попиваешь коньячок, а твоему сыну, как грузчику, приходится довольствоваться дрянным винцом.
— Оливье, оставь маму в покое.
Отец пытается проявить твердость, но на брата это не производит никакого впечатления: его понесло.
— А ты заткнись! Честное слово, это самое лучшее, что ты можешь сделать. Когда человек совершает такую мерзость, он теряет право указывать другим. Ну, а эта несчастная старая пьяница…
— Предупреждаю, если… — и отец, сжав кулаки, делает шаг к брату.
— Гляди-ка! Ты это серьезно? Уж не хочешь ли ты меня ударить? Только не забывай, что я сильнее тебя.
— Я приказываю тебе замолчать и оставить маму в покое!
И тут раздается голос мамы:
— Не мешай ему говорить. Он прав. Мы оба с тобою мерзки.
Это какое-то безумие, заводящее всех нас в тупик. Каждый находит самые злые, самые жестокие слова. Бьет ими наотмашь. А я не нашла ничего умнее, чем пригрозить:
— Если вы все не замолчите, я погашу свет! — И, не знаю почему, начала с того, что выключила телевизор.
— Решение, как быть дальше, я откладываю до завтра, — с наигранной важностью заявляет отец и выходит из гостиной.
— Давай, давай. А пока постарайся не перепутать этаж. Это тебе может дорого обойтись. Наверху ты для меня не отец. — Оливье наливает второй стакан и в несколько глотков выпивает его. — А перед тобой, мама, мне кажется, я обязан извиниться. Теперь-то я понимаю: живя с таким типом, не хочешь, а запьешь.
По щекам у мамы ползут слезы, а я пробую вспомнить, видела ли я когда-нибудь ее плачущей. Нет, кажется, это впервые.
— А теперь, сынок, ступай наверх.
Она ни разу не называла его так. Я потрясена. Оливье тоже.
— Я сделал тебе больно? — Оливье нерешительно подходит к маме, наклоняется и быстро касается губами ее лба. — Ты все-таки славная женщина! — произносит он, а потом бросает мне: — Спокойной ночи, Лора.
Он с трудом поднимается по лестнице и, не останавливаясь на втором, направляется в мансарду. Мама, не зная, что делать, как себя вести, быстро взглядывает на меня и бормочет:
— Это не его вина.
Очевидно, это она об Оливье. Но что она имеет в виду? Не его вина, что он напился? Или что накинулся на отца и на нее? А может, не его вина, что он влюбился в служанку?
Она прислушивается к шагам отца: он, должно быть, сейчас раздевается. Мама ждет, когда он уляжется или даже заснет, чтобы тоже пойти в спальню.
— Лора, можешь идти.
Я знаю, больше она не скажет ни слова. Сегодня она и так говорила необычно много. Был момент, когда я почувствовала в ней нечто человеческое.
— Спокойной ночи, мама, — говорю я, но вопреки обыкновению не целую ее.
— Спокойной ночи.
Возможно, ей хочется остаться одной и выпить.
IV
Во вторник утром я поразилась, увидев, что профессор обходит лаборатории, осматривает подопытных животных, отдает распоряжения, как он это делает ежедневно, прежде чем закрыться у себя в кабинете вместе с доктором Бертраном. От того, кто потерял близкого человека, ждут, что он будет всецело поглощен своим горем, перестанет интересоваться всем другим, но ведь он же продолжает жить — ест, пьет, разговаривает, работает.
Я, как обычно, сопровождала профессора. Нас было трое, мы записывали его распоряжения, но меня он как будто не замечал. Я была чем-то вроде мебели. Несколько раз он скользнул по мне взглядом, но только потому, что я оказалась в поле его зрения.
Господи, как он постарел за эти три дня! Исчезла его поразительная жизнерадостность, и у меня ощущение, что передо мной заурядный человек, похожий — стыдно сказать! — на моего отца. Глаза его потухли, утратили привычный веселый блеск.
Он работает, потому что это его обязанность, его долг. А я места себе не нахожу. И, уже не веря, жду хоть какого-нибудь проблеска, знака, что он станет таким же, как прежде, и я снова смогу надеяться занять в его жизни какое-то, пусть даже самое крохотное место.
Надо бы проститься с покойной, но поехать одна я не решаюсь и подговариваю сослуживиц съездить в обеденный перерыв. Некоторые сухо отказываются, а кое-кто просто насмешливо улыбается. В конце концов две соглашаются. Одна — добрая толстушка Мари, фермерская дочка, родившаяся и выросшая в деревне.
Мы быстренько перекусили. У Мари нет даже мопеда, но зато у Мартины Рюшонне, дочери известного адвоката, малолитражный «ситроен», и на нем мы доезжаем до площади Данфер-Рошро.
Два окна на четвертом этаже все так же закрыты ставнями. Похороны завтра утром, и рабочие из похоронного бюро уже драпируют черным входную дверь.
Мы поднимаемся на лифте. Звонить нет надобности — двери настежь. Я опять вижу широкий, длинный коридор с книжными полками по стенам. Даже лыжи все так же стоят у входа. Теплый запах еды из кухни мешается с запахом воска.
Налево — открытая дверь в комнату, где лежит покойная; там горят свечи, в святой воде веточка букса, множество цветов, вазы стоят даже на полу. Она еще не в гробу, а на постели, одета в белое, скрещенные на груди руки обвиты четками.
Я крещусь: когда-то я видела, как это делается. Беру веточку букса, рисую в воздухе знак креста и внезапно замечаю в углу коленопреклоненную монахиню. Ну да, не могут же профессор и дочка день и ночь сидеть тут; они, должно быть, наняли монахинь, чтобы те бодрствовали около покойницы.
Никак не могу оторваться от рук, перевязанных четками. Сильные руки с квадратными ногтями. Руки женщины, еще близкой к земле, привычной к хозяйству и тяжелой работе. У моей матери узкие ладони с тонкими пальцами, и стоит ей сломать ноготь — это уже трагедия.
А вдруг профессор и его дочь сидят сейчас рядом в столовой и едят?
Входит человек в грубых башмаках, по виду рабочий, неловко крестится и молча смотрит на покойную, сжимая в руке кепку.
Я чувствую себя в чужом, незнакомом мире и весь остаток дня не могу отделаться от этого впечатления. Я-то думала, что я близка к профессору. А теперь понимаю, что в общем-то ничегошеньки о нем не знала и вообще пребывала как бы за скобками его жизни.