Жизнь русского обывателя. От дворца до острога - Леонид Беловинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не бог весть каков был и стиль жизни мещанства: «Весь наш дом представлял из себя точно одну большую семью, где никаких секретов не было, постоянно изливали друг другу свое горе и вечно советовались, и притом большей частью в таких делах, где для советов, казалось бы, и места не оставалось. Говоря это, я, впрочем, разумею исключительно женскую половину; мужчины держались в стороне и даже между собою мало сообщались. Хозяин, как запрет лавку, сейчас же поужинает и спать; столяр, есть ли, нет ли работа, весь день за верстаком, а вечером заберется на печь и там тоненьким старческим голосом напевает разные стихиры; Воронецкий, придя со службы, пообедает и обязательно спать; а затем всегда уходил или в трактир, где с приятелями в складчину по три копейки и распивал чай, или же у кого-нибудь из товарищей играл в карты.
Книг в доме было всего две: у хозяина псалтирь, по которой он учился грамоте, а теперь для этой же цели служила его сыну, да у старшей Воронецкой имелась гадательная книга «Соломон» (133; 31).
Была у мещанства и отрада. Русский народ искони упрекали в сугубом пьянстве. Современники то и дело пишут о пьяных учителях в классах, о пропахших водкой чиновниках из приказной мелкоты, о страдающих национальным недугом актерах и художниках, о хмельных семинаристах и спивающихся дьячках, дьяконах и попах, о вечно пьяных или с похмелья сапожниках, портных и т. д. Но вся эта публика, пившая водку, пившая помногу и постоянно, составляла меньшинство населения, выпивая при этом основную часть из причитающихся на душу российского населения ведер водки; например, в 1899 г. в Новгородской губернии в городах на душу потребление водки составляло 2,18 ведра, а в уездах – 0,36; в Псковской – соответственно 2,27 и 0,29 ведра, в Смоленской – 2,24 и 0,43 ведра (192; 54). А ведь жившее в уездах крестьянство составляло свыше 90 % населения. Оно тоже, конечно, пило, и пило при случае «шпарко», да только пить-то ему некогда было: пахать и косить весь световой день пьяному или с похмелья невозможно, а не будешь пахать и косить – с голоду околеешь. Деревня пила помногу, но редко, по большим праздникам, несколько раз в году, и пила не дорогую водку, а домашние пиво и брагу, которых очень много нужно выпить, чтобы напиться пьяному. Самогон, изделие деревенское, появился только в Германскую войну, когда был объявлен сухой закон: а как мужика на фронт, может быть, на погибель проводить? Каждый день пить можно лишь там, где в работе не требуется больших и постоянных физических усилий либо вообще работы нет, а есть служба – в сапожной либо портновской мастерской, в канцелярии, в школьном классе. И вот, если разделить все количество потребляемого спирта на все население, вместе с крестьянством, то окажется, что пили очень помалу. А если делить преимущественно на городское население, то и выйдет «в плепорции». Простая арифметика.
Пьянство стало одним из элементов традиционной культуры городских низов, и смертность от него в городах и посадах Казанской губернии составляла 8 %, а по губернии в целом – 7 %: снижение шло за счет крестьянства. Оставивший нам яркие картины мещанской жизни в очерках «Нравы Растеряевой улицы» Г. И. Успенский писал: «Трудно не пить на Растеряевой улице».
Вспоминает детство сын портного: «Неожиданно из-под катка раздается пьяное мычание.
– Кто сей, яко скимен, обитаяй в тайных? – спрашивает Пров Палоныч, ничуть, впрочем, не удивившись.
– Аким-печник запил.
Аким… пришел с утра пьяный и завалился в темном углу под катком на ворохе старых лоскутов и кромок. Как проснется, вылезет из-под катка, оборванный и грязный, зеленолицый и лохматый, и будет канючить пятачок на опохмелку.
Запой! Сколько их, запойных пьяниц прошло перед глазами моего детства. Вот картузник Серков стоит, шатаясь у катка, глядит, ничего не видя, мутными красными глазами, не говорит ни слова, только зубами скрипит. Широкая его морда в ссадинах и кровоподтеках, он рван и бос: жена спрятала сапоги и одежонку, а сама убежала к соседям.
А ведь каким щеголем заявляется он в трезвом виде: хозяин, мещанский староста! Рубашка бордовая сатинетовая, вышитая цветами, картуз с матерчатым козырьком надвинут до самых ушей, а из-под картуза завиваются кудри. Держится он хмуро, степенно, все молчит – слова не дощупаешься, только на щеках все время ходят желваки от туго стиснутых зубов.
Сейчас его мучит жгучая жажда опохмелиться, он будет стоять и скрипеть зубами, пока отец не сжалится и не даст меди на шкалик…Сапожник Стулов, здоровенный, бородатый, топорной выделки мужик, стоит и молит:
– Вася, дай двугривенный!
Отец молчит.
– Дай, Вася, эх!
– Шкаликом обойдешься!
– Что мне по моему росту шкалик – однова глотнуть! Дай, бога ради, на полдиковинки!
…Балагур Тимоша Цыбульков тоже запивает, но этот во хмелю ласков, мил, забавен – то сыплет без умолку прибаутками, то пляшет… А как одолеет его хмель, лезет тихонько под каток отсыпаться.
А вот портной Миша Губонин – во хмелю нехорош: глядит злыми глазами исподлобья, кривит рот в ядовитой усмешке, задирается, лезет на скандал…» (99; 15). Драки всех сортов, от свирепого «смертоубийства» «по пьяному делу» до кулачных боев, и были, прежде всего, уделом городского и слободского мещанства да фабричных рабочих: «В семидесятых годах кулачные бои в Коломне были в большой моде. Выдающиеся кулачные бойцы щедро поощрялись любителями этого спорта, богатыми коломенскими купцами, которые на эту забаву денег не жалели.
Каждое воскресенье на льду Москвы-реки устраивался большой кулачный бой. Сначала начинали драться мальчики, затем подростки и в заключение вступали в бой взрослые люди.
Бой продолжался 2–3 часа и оканчивался вечером, когда становилось темно…
Участвующих в бою было от двух до трех тысяч человек. Обе стороны назывались «стенками». Ими предводительствовали как с одной, так и с другой стороны выдающиеся бойцы…
Кулачные бои сопровождались страшным шумом и громким криком нескольких тысяч человек. Этот шум было слышно даже в городе. Но когда одна из стенок дрогнет и, одолеваемая противником, покажет тыл, в этот момент рев толпы был ужасен…
Это было нечто стихийное: страсти разгорались, люди становились зверями, ломали друг другу ребра, руки, ноги и разбивали лица в кровь.
После каждого боя, на льду реки и на лугу, подбирали несколько изуродованных людей. Бывали случаи, когда среди них находили убитых… и ничего – все благополучно сходило с рук; в следующее воскресенье опять устраивался такой же бой…
Любоваться боями собиралось множество городских жителей, которыми был усеян высокий, гористый берег реки» (162; 17–18).
Но если обычные драки преследовались полицией, а затем стали запрещаться и кулачные бои, то был вид буйства, почти дозволенного. Пресловутые еврейские погромы, начавшиеся в конце XIX в., были делом именно мещанства и городского люмпен-пролетариата, в массе из тех же, но в конец разорившихся и пропившихся мещан. По утверждению Н. С. Лескова, по просьбе правительства участвовавшего в исследовании вопроса и написавшего по этому поводу специальную работу, погромы эти в основе имели экономическое соперничество. Евреи в черте оседлости (а нелегально – и за ее пределами) занимали ту же социальную нишу, что и мещане: от службы приказчиками и торговыми агентами до занятий ремеслами и мелким гешефтмахерством, то есть «перебивались кое-чем». И на этой почве непьющий (еврей-пьяница – большая редкость, как белая ворона) и добросовестный работник-еврей – непобедимый конкурент русскому мещанину. Равным образом мещанин ненавидел и интеллигенцию. Начавшиеся в 1860-х гг. на политической почве волнения студентов Московского университета не раз жестоко подавлялись не полицией или жандармами, а «охотнорядцами» – мещанами-мясниками, торговцами, рабочими из располагавшегося напротив университета Охотного ряда.
Зато богомольны были мещане: «Семья наша была религиозная, – вспоминал И. А. Слонов, – в воскресные и праздничные дни мы не пропускали в церкви ни одной службы. Все посты, а также в среды и пятницы мы строго постились… В зимние долгие вечера мы все собирались у себя дома, в одну комнату, освещенную сальной свечкой (лампы у нас не было). Отец читал вслух псалмы и акафисты, а мы все хором пели ‹…›.
Вечером каждую субботу и под все праздники наша бабушка брала ручную глиняную кадильницу, насыпала в нее горячих угольев и ладану и кадила наши маленькие комнаты.
В Крещенский сочельник она ходила с куском мела и писала на всех дверях кресты» (162; 10–11). И в Вологде, по воспоминаниям Пантелеева, «все обитатели дома, занятые в будни своими делами, накануне праздника ходили ко всенощной, а в самый праздник обязательно к обедне; если кто по каким-нибудь обстоятельствам не мог попасть к поздней, тот непременно бывал у ранней. Приходя от поздней обедни, прежде всего принимались за чай, за которым оживленно обсуждали все новости, которые можно было узнать на паперти…».