Жизнь русского обывателя. От дворца до острога - Леонид Беловинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зато богомольны были мещане: «Семья наша была религиозная, – вспоминал И. А. Слонов, – в воскресные и праздничные дни мы не пропускали в церкви ни одной службы. Все посты, а также в среды и пятницы мы строго постились… В зимние долгие вечера мы все собирались у себя дома, в одну комнату, освещенную сальной свечкой (лампы у нас не было). Отец читал вслух псалмы и акафисты, а мы все хором пели ‹…›.
Вечером каждую субботу и под все праздники наша бабушка брала ручную глиняную кадильницу, насыпала в нее горячих угольев и ладану и кадила наши маленькие комнаты.
В Крещенский сочельник она ходила с куском мела и писала на всех дверях кресты» (162; 10–11). И в Вологде, по воспоминаниям Пантелеева, «все обитатели дома, занятые в будни своими делами, накануне праздника ходили ко всенощной, а в самый праздник обязательно к обедне; если кто по каким-нибудь обстоятельствам не мог попасть к поздней, тот непременно бывал у ранней. Приходя от поздней обедни, прежде всего принимались за чай, за которым оживленно обсуждали все новости, которые можно было узнать на паперти…».
Но при этой богомольности, а иногда и истовой вере, мещанин, как и весь простой народ, был в высшей степени подвержен суевериям, вере в гадания и приметы: «От «Соломона» до гаданий всякого рода переход не велик. Особенным авторитетом пользовалось гаданье в зеркало; надо только дождаться Святок, в другое время оно ничего не даст. Но не все на него решались: известно, это гаданье наверняка, никогда не обманывает; а вдруг как гроб увидишь? Однако на поверку оказывалось, что почти все замужние или бывшие замужем видели своих будущих мужей…
Кроме вечно тревожной заботы о завтрашнем дне, в доме все жили в постоянном страхе перед невидимыми злыми силами. Стукнет ли где в неурочное время, распахнется ли почему-нибудь дверь, – все вздрагивают, а иные даже спешат перекреститься: непременно домовой шалит; душил ли кого кошмар во сне – опять дело нечистой силы…
Нечистой силы боялись на каждом шагу: в баню, особенно вечером, немногие решались ходить одни; даже оставаться в темной комнате было дело рисковое…» (133; 29, 31–32).
Особенно усиливались суеверия и фантастические слухи в периоды различных общественных кризисов, например эпидемий. Общеизвестна история с убийством городской чернью в 1771 г. во время эпидемии чумы архиепископа Московского Амвросия, одного из ученейших русских иерархов того времени. Почти все городские власти, опасаясь заразы и бунта, бежали из Москвы, и Амвросий остался здесь в числе немногих, пытаясь организовать борьбу с эпидемией. Чтобы прекратить распространение заразы, он приказал ограничить исполнение треб, а умерших вообще отпевать заочно, но главное – распорядился убрать собиравшую тысячные толпы икону Боголюбской Божьей Матери у Варварских ворот: эти толпы, целование иконы, прикладывание к ней платков и полотенец были одним из источников распространения чумы. В ходе двухдневного чумного бунта Амвросий был растерзан толпой, возглавленной безместными «крестцовыми» попами.
Не раз, вплоть до конца XIX в., вспыхивали по городам и посадам холерные бунты с разгромом карантинов, холерных бараков, избиениями или убийствами лекарей, якобы распространявших холеру, или самой «холеры» – какой-либо изможденной старухи-странницы, присевшей возле колодца. Таким был известный холерный бунт в Петербурге на Сенной площади в 1831 г, усмиренный лично Николаем I; в эпидемию 1830–1831 гг. серьезные бунты произошли, кроме Петербурга, в Старой Русе, Севастополе, Тамбове; последний холерный бунт был в 1890-х гг. в Поволжье.
Звериная жестокость передавалась от поколения к поколению; это была своеобразная форма социализации обывателя, начиная с раннего детства: «На седьмом году меня отдали в школу, – вспоминал сын разорившегося купца. – У учителя нашего была медная указка, которой он бил ослушников и лентяев; в том числе и мне доставалось: как хватит по голове, то искры посыплются и голову в кровь раскроит. Столь же часто ставили нас на горох, на колени, на несколько часов. Был у нас один ученик, с которым учитель не мог справиться… Его высекли нещадно, поставили у ворот, надевши на него рогожу изорванную, и трое суток должны были товарищи, проходя мимо него, плевать и харкать [на него].
‹…› Так как матери моей… не на что было [меня] воспитывать, то… на девятилетнем возрасте, в 1798 году, оставя школьную скамью, пошел [я] тож [к] соликамскому купцу… Продавались у него также в лавке… точилы Печерские… Из числа партии точил, продали одно крестьянину, с тем чтобы для веретена, на котором оно должно вертеться, пробить четырехугольную насквозь дыру. Исполняя хозяина приказание, пробивавши дыру на камне – от морозу точило раскололось, и хозяин мой тем был чрезвычайно огорчен, принял за то, якобы я нарочито… это сделал, и бил меня так бесчеловечно, что изо рта и из носу шла кровь. Увезли [меня] на квартиру, и я с неделю был болен ‹…›.
…Зять мой поместил меня в Пермское главное училище в науку, отдав на всем содержании тогда бывшему старшему учителю… у которого я и жил ‹… ›. По скупости его я воспитан был не как пансионер, а как слуга, не имея порядочного стола, а с работником и работницею жил в избе… Во время праздника Пасхи, подавая на стол кушанье, шла обратно в кухню с тарелками, а я лежал на голбце, то есть на западне спуска в подполье, и, думая, что идет учительша, поспешно встал на ноги, но задел как-то тарелки, они выпали из рук девушки и расшиблись, и я за то подпал жестокому наказанию. Учитель мой, схватя [меня] за волосы, бил и пинками столько, сколько его силы стало – окровавил меня и проломил мне голову, не принимая никаких оправданий» (165; 85–86). Выросши в нужде, грубости и постоянных жестоких побоях, мог ли обыватель не стать столь же равнодушным и жестоким к другим? «Битие» определяло сознание. Об этом прямо писал современник – А. Лихачев, автор «физиологического очерка «Приказчик»: «Прошедшее его было так безотрадно, так горько, что об нем он и вспоминать не хочет. В прошедшем времени – он был мальчиком у своего хозяина. Не посвященные в тайны купеческой жизни не поймут, что за несчастное сознание этот мальчик. Говорим, особенно несчастное, потому что этот период его жизни имеет сильное, безусловное влияние и на всю остальную часть его существования… Он был несчастный труженик, раб, без всякой надежды на ласку, на благодарность от кого-либо из окружающих его лиц. Мальчик обыкновенно встает раньше прочих, прежде кухарки, часа в четыре, но уж никак не позже пяти. Первая его обязанность вычистить сапоги – сперва хозяину, потом приказчикам; свои вычистить ему некогда. Подымается кухарка.
– Ванюшка, – кричит она сиплым голосом, – ставь самовар; хозяева-то, думаю, проснутся скоро… ну же, живее! Экой болван какой, неповоротливый! – И удар по голове мальчика или толчок в спину заключают монолог кухарки.
– Сейчас, Ульяна Петровна, сейчас, – говорит мальчик, не кончив одного дела, принимается за другое. Еще счастье его, если он успеет согреть самовар до пробуждения приказчиков; если же нет – и здесь побои, брань, угрозы.
Перед его глазами совершаются всевозможные подлости приказчиков, – и он, чтобы не потерять остальное расположение их, молчит об этом, показывает вид, что ничего не замечает, ничего не слышит, ничего не знает. В противном случае приказчики доконают его вдосталь. Потому-то, волею или неволею, он пристает к их шайке, перенимает все их низости, порочные направления…» (74; 207–208).
О положении мальчиков у купцов уже говорилось в главе «Купечество». Нужно напомнить, что в той же главе обильно цитировался московский купец Варенцов, рассказывавший, как гуманно относились купцы к приказчикам и мальчикам. Оставим эти басни на совести Варенцова.
Естественно, что выходя в приказчики, этот пария в полной мере использует полученный жизненный опыт: «Страсть наживаться во что бы то ни стало так сильно развита в приказчиках, – писал А. Лихачев, – что остановить ее нет никакой возможности. Хозяин-купец и знает, что его приказчик наживается, попросту сказать, ворует, но он поневоле молчит перед ним, даже на стороне, на замечания других, обыкновенно отвечая: пусть его… лишь бы много не взял! Вы скажете: разве он не может отослать приказчика? И хотел бы, да нельзя. Потому, во-первых, что к этому приказчику уже привыкли покупатели; во-вторых, и потому еще, что если он и пристрастен к своему карману, то зато, с другой стороны, иногда и хозяину доставит выгоду, благодаря своему природному и практикой развитому дару – маклачить и обманывать» (74; 210).
Впрочем, и приказчика можно понять. Во-первых, хозяева обычно не платили жалованья приказчикам, а записывали заработок в книгу. А что уж он там записал – кто знает… Так что приказчику на новые сапоги или галстук приходилось просить у хозяина, а на театр или на трактир – и не проси, а то и прибьет ненароком. Во-вторых, нельзя было гарантировать, что при окончательном расчете хозяин уплатит «зажилое» и не выбьет взашей со двора: «Довольно наворовал!..». Да и сама жизнь у хозяина имела немного светлых сторон: «В домашней жизни он совершенный мученик неволи, – писал другой очеркист, П. Федоров, – в будни хозяйская квартира для него настоящая тюрьма, из которой, по окончании торговли, вечером, нет уже для него выхода на свет божий. Здесь он, исключая праздника, закупорен в четырех стенах, как муха, попавшая на зиму между оконными рамами; и нужно много гениальной изобретательности ума, чтобы вырваться ему на вечер из своего заточения ‹…›.