Каторга. Преступники - Влас Дорошевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О преступлении Паклина я уже говорил (см. часть первую «Паклин»).
Теперь познакомимся с его произведениями.
– Лежу на утесе около маяка, в шестидесяти шагах от кладбища, и смотрю на гладь широкого моря. Все тихо, и грустно в груди, и душа моя томной думой полна…
Придут и здесь меня оставят, —Враги мои, друзья мои! —Крест надо мною не поставят,Зароют здесь от вас вдали.Никто ко мне уж не придетПоплакать из родни с тоской,На памятнике не прочтет, —Ни сколько жил, ни кто такой…И на курган забытый мойЛишь соловей вспорхнет весной,Лишь он нарушит мой покой,Он, – восхищен весны красой,Он будет петь, но не разрушитТех снов, могилы чем полны,И песнь его уж не нарушитМоей могильной тишины…
И там и здесь звучит та же сентиментальность, заменяющая чувство у жестоких натур.
– Такой я в те поры негодяй был! – говорил Паклин, рассказывая о прошлом.
О себе, тогдашнем себе, он отзывается не иначе, как о «негодяе».
Три года, проведенные в одиночестве, среди природы, сильно изменили Паклина. В эти три года он вел записки об айнах, которые иногда заходили к нему. Паклин приглядывался к их жизни, наблюдал, и чем больше наблюдал, тем человечнее и человечнее относился к бедным, судьбой обиженным дикарям.
«Прежде, – пишет он в своих наивных записках, – я смотрел на этих айнов, как все: не люди. Подстрелить, взять у него соболей, да и все. Но как больше присмотрелся, вижу, что это вздор и невежество. Айны такие же люди, очень хорошо между собою живут. Честные и добрые, только очень бедные. И у них есть Бог, только неправильный, а о правильном им ведь никто не объяснял. А душа у них такая же и так же молиться хочет».
Теперь от прежнего гордого, заносчивого, нелюбимого даже каторгой за презрительный нрав и за гордость Паклина не осталось и следа.
– Теперь я тише воды, ниже травы. Обидят – стерплю! – улыбаясь, говорил Паклин, и на его отталкивающем лице играет милая, добрая улыбка, – другой раз и не стерпел бы, да вспомнишь про жену и про детей, – ну и покоришься.
В Корсаковске – как я уже говорил – Паклин получил в сожительницы молодую, хорошенькую девушку, «скопческую богородицу», сосланную на Сахалин. Она народила ему детей. Паклин превратился в нежного, любящего мужа и отца, отличного работящего хозяина.
Зажив «людской жизнью», по его выражению, Паклин стал вникать в людские горести и нужды, и в его стихах, которые он писал и пишет постоянно, зазвучали иные ноты. Реже стало попадаться «я», и в стихах зазвучали, так сказать, «гражданские мотивы».
Есть кусочек землиМежду синих морей,Обитаем зверьмиИ приют дикарей.Над ним светит луна,Солнце греет тепло,И морская волнаЛижет берег его.Не было, как сейчас,Из Руси никого,Называют у насСахалином его.Были видны одниЛишь вершины хребтов,А теперь поглядишь,Сколько сел и портов!И теперь каждый год,Лишь настанет весна,«Ярославль»-пароходУже тянет сюдаОсужденных навек,Негодящий народ.Сотен семь человекПривезет пароход.Проворчит капитан,Не уронит слезу:«Ждите, осенью вамЯ сестер привезу».Обливаясь слезьми,Остается народ.Уж на берег свезли,И ушел пароход.А на пристани к намУж конвой приступил.Толстобрюхий Адам[60]Окружной прикатил.А за ним пешкуройИ смотритель идет.Говорит окружной:– Принимайте народ!– Где же писарь? СкорейПерекличку! – Сейчас!– Ерофеев Андрей,Черемушников Влас,Разуваев Ерем!Раздеваев Федот,Растегаев Пахом!По порядку идет.Вот подходит один,Говорит: Эге, брат!Ты, как видно, иван,У тебя волчий взгляд!Ты бродяга? – Кто я?– Говори, негодяй!– Кто-де я?[61] – Вишь, свинья!Эй, палач, разгибай!Запорю! Водку пьешь?– Никак нет, я не пью.– Здесь бродяжить пойдешь,В кандалы закую.Мне покорен здесь всяк,До небес высоко…Вмиг узнаешь маяк…[62]До царя далеко!Без вины дать бы сто,[63]Наказать бы я мог!Для меня вы ничто,Я вам царь, я вам Бог.
– Ради Бога, – просил меня Паклин, – напечатайте мои стихи. Пусть дойдет до людей стон заживо похороненного человека.
Таков Paklin.
IV
С бродягой Луговским я познакомился при очень трагических обстоятельствах.
Он сидел в одиночке в кандальном отделении Онорской тюрьмы и думал:
«Повесят или не повесят?»
Накануне он, писарь тюремной канцелярии, в пьяном виде убежал, захватив револьвер и «давши клятву перед товарищами» застрелить бывшего смотрителя тюрьмы, приехавшего в Онор за вещами.
Всю ночь в смотрительской квартире, где остановился и бывший смотритель, не спали, ожидая выстрела в окно. Наутро Луговского поймали.
Шел спор. Бывший смотритель, раздраженный, разозленный, кричал:
– Вам хорошо говорить – не вас хотели убить. А у меня жена, дети. Вы этого не смеете так оставить! Я губернатору донесу. Каторга и так распущена. Пусть его судят за то, что хотел меня убить. Надо дать каторге пример!
За такие деяния на Сахалине смертная казнь. Новый начальник, более мягкий, уговаривал его не начинать дела:
– Это было просто пьяное бахвальство. Высидит за это в карцере, да и все!
Эти споры тянулись двое суток.
Луговской знал о них, и, когда я заходил к нему утешить и ободрить, он со слезами на глазах и со смертной тоской в голосе говорил:
– Один бы конец! Только скорей бы! Скорей с этого света!
Преступление, за которое Луговской попал в каторгу, это то же преступление, за покушение на которое мы так аплодируем Валентину в «Фаусте».[64]
Он убил обольстителя своей сестры.
Попав за это в среду профессиональных убийц, грабителей, людей-зверей, Луговской, по его словам, «испугался» и бежал…
Под бродяжеской фамилией Луговского его поймали, «водворили на заводские работы», т. е. вновь на каторгу. И вот началось беспрерывное падение. У Луговского отличный почерк, – каторга сначала заставляла его подделывать разные необходимые ей документы, затем он начал сам этим заниматься.
– До чего доходил! За рубль, за полтинник нанимался! – рыдал, вспоминая прошлое, Луговской. – Да что за полтинник! За шапку старую, рваную нанялся документ подделать, – до того весь пропился!
Он пил, за вино готов был на все.
– А что оставалось делать? Таким я в каторгу пришел?
Он попадался. Его пороли розгами и плетьми.
И вот теперь этот «Валентин» валялся передо мной на нарах, бился, рыдал, распухший, образ человеческий потерявший от пьянства.
Бился и рыдал:
– Хоть бы поскорей с этого света! Довольно. Ничего на нем, кроме мучений, нет.
Победил в споре новый смотритель. Через два дня злость, вызванная пережитым страхом, у старого смотрителя улеглась, и он согласился на тот поворот, который, в сущности, дело и имело: угрозы Луговского были признаны просто пьяным бахвальством, и наказание за них положено – неделя карцера. «Дела» решено было не возбуждать.
Радостную весть Луговскому принес я. Он сначала не верил, потом расплакался. Ослабел как-то весь. Сидел на нарах, блаженно улыбаясь, на него напала болтливость. Он говорил много-много, зарекался пить, рассказывал о своих страхах, и между прочим сказал:
– А я было совсем с землей простился. Думал на воздухе висеть, и стихи даже написал.
– А вы пишете стихи, Луговской? Он конфузливо улыбнулся:
– Малодушествую. Одно мое утешение.
И, разговорившись о стихах, указал мне своего товарища, тоже писаря, трезвого, тихого и милого молодого человека.
– У Гриши возьмите мои стишки. У него тетрадочка. У него и от себя прячу-с, чтоб в пьяном виде тетрадочку не растерзать. В пьяном виде я все крушить, рвать, ломать готов. В трезвом – я человек тихий, ничтожный, а в пьяном злость на меня нападает.
– Ну, а теперь вы какие же стихи, Луговской, написали?
– Какие уж у меня стихи! – улыбнулся Луговской. – Смеяться только будете. Я ведь не доучился-с. Мне бы еще учиться надо, а меня на каторгу.
– Ну, прочтите. Зачем смеяться?
Луговской достал из кармана лоскуток бумаги, на котором он огрызком карандаша написал стихи:
– Утром проснулся. О своих, которые там остались, о прежнем вспомнил, ну, написалось…
И он прочел.
Пришла пора, друзья, проститьсяМне с светом солнечных лучейИ с смертью рано помириться,Как с морем мирится ручей.Ручья конец в том бурном море,И волн седых его страшась,Журчит и стонет в лютом гореОн, с гор по камешкам струясь.А мой конец в житейском море,В глуши, далеко от людей,В стране суровой, на просторе,Где суд свершают без судей…
Такое стихотворение написал в одиночной камере кандальной тюрьмы, ожидая петли, этот человек, ничего, кроме каторги, не видавший в жизни и писавший стихи.