Дневники Фаулз - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моник. Феникс.
Тяжелый вечер с четой Кристи. Пустая трата времени. Я не хотел оставаться. С ними надо постоянно пить, потягивать спиртное из бокала. Мне же хотелось побыть одному, провести время с толком. Мне ненавистна мысль, что время идет, а я ничего не делаю. В отношении времени я скряга.
У нас был горячий и нелепый спор о вине нацистов. Рой спорил с необычной, пацифистско-католической точки зрения. Он считает Нюрнбергский процесс ошибкой, ужасной ошибкой; нацистов нельзя было наказывать: союзники не менее виновны, они тоже бомбили немецкие города. Кажется, он не принимает во внимание изначальных намерений и не видит разницы между жаром битвы и хладнокровным истреблением людей.
Я предложил рассматривать Нюрнбергский процесс как зарождение нового правосудия: именно тогда преступления назвали преступлениями, хотя в момент их совершения закона против них не было. Закона против применения газовых камер не существовало, но это не означает, что Олендорфа следовало бы освободить[429]. Рой спорил в абстрактном, бездоказательном духе митингов в Гайд-парке.
Конечно, нацисты невиновны в том смысле, что их заблуждения — результат экономических и социальных условий, прошлой истории. Ведь ни одно животное не виновно в абсолютном смысле. Закон и наказание — всего лишь временные уловки общества вроде подпорки для дерева, чтобы со временем оно окрепло.
— Ну а что, — взревел Рой, — ты скажешь о том, что все готовились к войне? Все эти чертовы лицемеры. Как насчет Соединенных Штатов, нас?
— Есть разница между подготовкой к войне и объявлением войны. Если в следующий раз войну объявит и проиграет Америка, тогда, надеюсь, мир будет судить зачинщиков, как судил нацистов. Ты можешь утвердить закон против убийства, потом сам убить и быть судимым в соответствии с собственным законом. Это не означает, что закон несправедлив.
Мы перескочили на другую тему. Если бы Рой не был таким эгоцентриком, думаю, он поменял бы точку зрения. Я просто взбесился, когда он завел речь о психической атаке союзников на нацистских заключенных в Нюрнберге.
Какая еще психическая атака?
Это было отвратительно, сказал Рой. Их заставляли носить тюремную одежду. Часами допрашивали, не давая никакой еды. С ними чудовищно обращались.
Чаша моего терпения переполнилась, и я сам стал кричать о концентрационном лагере в Белсене и эсэсовских преступлениях.
Потом разговор перекинулся на евреев, которых Рой превозносил. Только одна однородная нация, ядро, сердце мира, единственный народ, несущий миссию, знающий о своем предназначении и обладающий «историческим чутьем», — так это называл Рой.
— Ты еврей, Джон, — говорил он. — Ты думаешь, как еврей, и сам этого не знаешь. Ты видишь в себе француза и древнего грека, но ты еврей.
Мы продолжали спорить — я не столько из-за несогласия по еврейскому вопросу, сколько из духа противоречия. Хотя у Роя, несомненно, экстремистский взгляд как на евреев, так и на будущее, которое он в принципе не признает; Рой живет в настоящем, пребывает в нем, не задумываясь о будущем. Идеалы — обременительная ноша и т. д. Нет ничего наивнее таких представлений. Отрицать идеалы — безумнейшая из иллюзий. Рой рассвирепел, когда я назвал его гедонистом и экзистенциалистом, но в la vie quotidienne[430] он именно такой. Он пьет, думает исключительно об удовольствиях, комфорте. Его занимает только та жизнь, что Проходит здесь и сейчас. Еще я назвал его реакционером и варваром, а потом задал вопрос: почему он занимается творчеством — на который не получил ответа.
Странно, но у него какая-то прерывистая, импульсивная воля. Я знаю, он считает себя волевым человеком, потому что страстно себя выражает и осуществляет все свои прихоти. Ему нравится встряхнуть человека, вывести его из «летаргического сна». Но такая воля не находится под контролем разума, в этом ее слабость. Его взгляды, такие крайние и неубедительные, показательны, как и автоматическая критика всего, что не соответствует его мировоззрению.
25 января
Необычный для Греции январь — сырой, мрачный; но вот наконец выглянуло солнце. Сегодня явился нежный призрак летнего дня. Я пошел в холмы, бродил среди пихт. Ни ветерка, ни звука; когда сидишь неподвижно — полное безмолвие: недвижные деревья под косыми лучами солнца, заброшенная церквушка. В воздухе разлит сладкий, медовый аромат. Я увидел первую паучью орхидею. Потом сидел на ограде развалившегося дома, остро ощущая очарование острова, наслаждаясь теплом, тишиной, пихтами и покоем. В такие минуты это место кажется чудесным далеким раем. Когда я возвращался, море постоянно меняло цвет — оно было сиреневым, бледно-голубым, ярко-синим, изумрудным. На фоне свинцовых туч острова на востоке сияли голубым и розовато-лиловым цветом. Мне повстречались три девушки из поселка, они шли рука об руку и пели от всей души, как поют жаркими летними вечерами.
Устаревшие слова — «посреди», «надлежит», «обитать». Не могу их употреблять. Против них у меня сложилось стойкое предубеждение. Эти слова, которые я употреблял долгие годы, кажутся мне теперь затасканными, ненадежными; я не уверен в них больше и не получаю от них никакого удовольствия. Нужно вести им учет, чтобы понять, насколько они просочились в текст. Клише и анахронизмы, постоянная осада.
Паучьи орхидеи. Две растут в жестяной банке на моем столе — прелестные, элегантные, маленькие растения; стоят почти прямо, по два цветка на каждом стебельке, смотрят, подобно Янусу, в разные стороны. Два широких зеленых крылышка, два боковых лепестка, зеленый шлем и роскошная бархатистая коричневая губа, длинная и вздутая.
У меня также живет настоящий паук — апатичный черный тарантул, небольшой, он сидит в бутылке из-под коньяка. Паук сплел довольно жалкую паутину и поедает в большом количестве мух. У него крупные зеленые ядовитые зубки; в нем есть какое-то мрачное очарование. Возможно, этому способствует сохранившийся запах коньяка. Сегодня он ничего не ел, лежит скрюченный, ко всему равнодушный, недвижимый — он на пути в нирвану, где никогда не кончается мушиный сок.
11 февраля
Апокриас[431]. Школьный бал. За наш стол после обеда сел американизированный молодой грек. Говорил, думал, танцевал и вел себя настолько по-американски, что как-то забывалось, что он грек. За обедом было скучно — с нами сидел директор. Вина хоть залейся. Супруги Кристи пили, как обычно, много, постоянно наполняли бокалы, и вечер для меня понемногу превращался в кошмар. Во-первых, начались танцы. Я не танцевал, потому что не могу вынести их публичности: иностранец среди местных жителей всегда привлекает внимание. Остальные танцевали, а я стоял и наблюдал. Во взгляде Роя появилось лукавое, заторможенное, пьяное выражение — дьявол в нем уже скалил зубы и потихоньку выбирался наружу, — тогда и начались неприятности. На столе еще оставалось спиртное, когда я предложил пойти в «Саванту», где намечалась еще одна вечеринка. «Никуда я не пойду, пока здесь есть выпивка». Эту разновидность алкоголизма я не выношу. Это не дипсомания, а культ спиртного. Кристи только о нем и говорят — что бы они хотели выпить, сколько способны выпить, как бы им хотелось выпить. Рой всегда уточняет, как много он выпил. Если вы не пьете наравне с ним, в его обращении появляется презрительный оттенок, что я нахожу нелепым и примитивным. Для него способность много выпить — ценнейшее социальное качество. Во время вечеринки я обычно выпиваю три четверти его нормы, но после этого я, как правило, трезв, а он основательно пьян. По остекленевшим глазам и яростной жестикуляции я понимаю, что спиртное для него — наркотик. Он громче говорит, громче поет и страстно спорит из-за пустяков.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});