Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сестрица Аннушка, как и Марья Бубенец, любила вспоминать про умершего мужа. Но хотя она называла его Ванечкой, рассказывала нараспев, с улыбкой и со слезами, как жила с ним душа в душу, как он ей, бывалоче, лишний раз ступить не давал, все делал сам, на руках ее носил, — слова у Аннушки получались всегда какие‑то одинаковые, гладкие, скользкие, они влетали в одно Шуркино ухо и вылетали в другое, не задерживаясь, и поэтому слушать Аннушку было скучно.
В избе пахло ладаном и боговым маслом. Хозяйка заставляла Шурку, когда он входил, снимать картуз, креститься у порога, точно в церкви на паперти. Шурка боялся ступать и дышать, он старался поскорей уйти от сестрицы Аннушки.
Зато как привычно, свободно чувствовал он себя в пустой, огромной и холодной, точно сарай, избе Кольки Сморчка!
Трудно поверить, что эти хоромы когда‑то принадлежали Устину Павлычу Быкову и уступлены им под пьяную руку пастуху за подворину на бойком месте у Гремца. Ничегошеньки тут не осталось нынче от богатства лавочника, даже запаха. В Сморчковой избе, пожалуй единственной в селе, вообще ничем не пахло, разве только сырым холодом. На божнице, за темной, потрескавшейся доской с пронзительными глазами какого‑то божьего угодника, похожего на волостного писаря, лежали пучки сухих трав, которыми пастух лечил народ и скотину. Пучки тощие, а изба большая, и запаха от трав не чувствовалось.
Бревенчатые, черные от копоти, голые стены были издавна, еще первым хозяином, утыканы щедро гвоздями и крючками — для одежды будничной, для хомутов, полотенец, зеркала, часов. Сейчас на гвоздях и крючках висели одни тенета. Щели в бревнах зияли такие глубокие, что не видно было тараканов, которые там, в щелях, жили. С высокого, темно — бархатного от сажи и пыли потолка, как с колосников в риге, свисали соломинки, омялье, куделя, — этим добром был завален чердак для тепла. Кривоногий, крошившийся гнилушками стол, две лавки, две табуретки да тесовые нары в углу, застланные старой, в мохрах, дерюжкой, — вот и все убранство.
Но богата, хороша была печь, словно вторая изба, с подтопком, лежанкой и теплыми кирпичами без счету. На просторной печи, заваленной рухлядью, на лежанке, проходила почти вся домашняя жизнь многочисленной Сморчковой семьи: здесь спали, ели, посиживали и полеживали, играли и занимались делом — пряли, чинили лапти, ушивались, плели корзины. Колька ухитрялся и уроки готовить на печи, примостясь поближе к свету и повесив за нитку пузырек с чернилами на ржавую задвижку трубы.
В Сморчковой избе все было не так, как у других. Тут не обедали, не ужинали вместе за столом в известное время, как это делали все в деревне, а каждый ел, когда хотел, самолично лазая в печь и наливая хлёбова в глиняную плошку столько, сколько запрашивал живот. С плошкой забирался на лежанку, на печь и устраивался там, подкорочив или свесив ноги, как нравилось. Деревянная, ящичком, старинная резная солонка и обкусанные добела ложки всегда валялись на приступке. Хлеб, коли он имелся в доме, не прятали в суднавку, благо и суднавки в избе не водилось, не оделяли по кусочку, не смотрели, как у Тихоновых, в рот, чтобы кто лишнего не откусил. Каравай у Сморчихи, хоть раз в месяц, лежал на столе, пышный, золотистый, кулич куличом, и все ломали от него по желанию и аппетиту.
И удивительно, в Сморчковой избе вроде как всегда хватало всем еды досыта. Никто не жаловался, не обижался даже тогда, когда ночевали нищие и по своей голодухе и жадности очищали на даровщину чугун похлебки и не оставляли крошки хлеба на столе. Тогда домочадцы, которым не досталось харчей, шли в сени, к ушату, черпали ковшом и пили воду, только и всего. Ежели не успевала пастушиха испечь вовремя хлеба и картошка вся выходила, а остаточек муки или немолотой ржи, овса валялся в мешке под лавкой, — Сморчки не унывали, живо совались под лавку, доставали горстями муку, рожь, овес, что там хоронилось, и жевали вкусно, слюнки текли у Шурки, глядя на едоков. Когда и мешок под лавкой пустел. Сморчки ложились пораньше спать, будто сытые. А утром, глядишь, Колька тащил в школу печеную картошину, как пасхальное яичко, потому что пастушиха с ног сбивалась, бегая по селу, а таки занимала, добывала что‑нибудь к завтраку.
Не все, конечно, одобрял Шурка в Колькиной избе. Ему определенно не нравились сажа и тенета по стенам, грязь на полу. Непонятно, почему пастушиха с дочерьми иногда загорались страстью к чистоте, мыли, скребли, прибирались, а потом неделями, наверное, не дотрагивались до мокрой тряпки, пол подметали наскоро, одну середину, не замечая грязи и сора по углам. У Сморчков постоянно не хватало дров протопить пожарче подтопок, чтобы в избе было мало — мальски тепло.
В глубине своей мужицкой, хозяйственной души Шурка полагал, что негоже лазать каждому, гремя заслоном, в печь и есть, когда захочется, — следовало и потерпеть, подождать других. Но простота, с какой относились к еде Сморчки, ему нравилась. Он сделал важное для себя заключение: здесь не придавали значения еде, не жадничали, не скупились, хотя и были бедные из бедных.
Но все же не бедность, не диковинные беспорядки, не холод и грязь поражали Шурку, — потрясали его душу мир и лад в Колькином доме.
Злая на вид, с исплаканным, темным, сморщенным, как старый гриб, лицом пастушиха никогда не жаловалась на жизнь, не проклинала ее, не пилила мужа, как другие бабы, не колотила своих ребят, разве что шлепала легонько для острастки за баловство. Она не умела улыбаться, но и плакать не умела, и почему ее лицо казалось всегда исплаканным, невозможно было сообразить.
Сморчковы девки — погодки ходили в стареньких, заплатанных и заштопанных ситцевых юбках и кофтах даже по праздникам. На троих, без ссор, делили хромовые, с пуговками, сбереженные от материной свадьбы башмаки: одна гуляла в башмаках, а две сидели дома, терпеливо дожидаясь своей очереди. Зато как они умели смеяться, плясать, петь! Как чудили на гулянках, не уступая в выдумках и шутках Косоурову бесу Клавке. Они не обижались на мать и отца, что их не сряжают, как других девок, не припасают приданое, — и без приданого за ними ухаживали парни наперебой.
Сам Сморчок — старший, когда бывал дома, и подавно не ругался с женой, вообще говорил мало, больше молчал, как в поле, когда пас коров. Вся разница была, что в избе он, скинув заячью шапку — ушанку, холстяной пиджак и освободившись от грязных сырых лаптей и онучей, босой, в долгополой, серой, постоянно мокрой от дождей и пота рубахе, забирался не под куст, а на печку, греться, на самую ее теплую середину, и, заложив удобно волосатые руки под голову, задрав бороду, упирался светлыми глазами не в небо, а в черный потолок. Но и там, должно, видел что‑то кроме сажи и омялья — лохматые брови его шевелились, поднимаясь удивленно вверх.
С тех пор как началась война, Евсей чаще жмурился, лежа на печи, закрывал крепко глаза, грустил и на кого‑то сердился. После памятного вечера в риге Шурка теперь знал, на кого сердится пастух.
Отдохнув, отогревшись, Евсей приносил со двора вязанку ивовых прутьев, брался плести корзину. Он точно колдовал. Маленькие, в пуху, пальцы его быстро — быстро перебирали гибкие, послушные прутья, и, глядишь, скоро гуменная корзина оказывалась готова — большущая, зеленая, с крепким обручем, — набивай корзину сеном, сколько влезет. Иногда Колькин отец очищал прутья от коры, обливал кипятком, парил в корыте, и тогда выходили у него розовые корзиночки — загляденье, одна другой лучше: круглые, продолговатые, с толстыми, прочными дужками — хоть под ягоды, под грибы, хоть под белые пироги. И не бывало у Сморчка одинаковых корзин, каждая делалась на особицу, фасонистая — то плетенная двойным или тройным прутом, как лубяная, то мелкими шашками, а другая, глядишь, полосатая, с затейливой крышкой. Не корзины — картинки: ставь за стекло в «горку» и любуйся.
Все село разбирало, расхватывало это художество за молоко, за яйца, картошку и просто так, за спасибо. Пастух обижался, когда бабы спрашивали о цене корзинок.
— Понравилась — бери на здоровье… Прутьев на Волге много, еще сплету, — говорил Евсей.
В Колькиной избе не сидели без дела. Зимой пряли на прялках. Да как пряли! Куделя будто сама тянулась из кужелей паутинами. Веретена, жужжа, распевали, опускаясь с лежанки до полу, крутились, как волчки, грозя закатиться под лавку, и не успевали, подскакивали в воздухе: то девки, мелькая смуглыми локтями, неуловимыми движениями сматывали готовые нитки на ладони, а с ладоней на пузатые веретена, и снова они, веретена, заводили свою песню, медленно опускаясь к полу. Потом в избе, поближе к подтопку, водружали дубовый стан — материно приданое — и ткали холсты: серые, грубые, из кудели и очесов — для себя; белые, тонкие, из чужой льняной пряжи — для соседей. Девки были ловкие и на косьбу, на мытье полоз, жнитво, молотьбу. Устин Павлыч всегда приглашал их, когда созывал «помочи». Может, Сморчкова бабья половина оттого и не успевала часто прибираться в своем сарае, что работала и прибиралась в чужих избах.