Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Побежали за повитухой бабкой Ольгой. К вечеру тетка Дарья родила мертвенького.
На другой день Фомичевых мирили понятые. Сам Устин Быков, староста, побросав домашние дела, пил чай у Фомичевых, в обеих избах, по очереди, но толку не добился, не помирил. Вызывал к себе братьев батюшка, отец Петр, говорят, стыдил, заставлял целовать Евангелие. Дядя Павел и дядя Максим Евангелие целовали, обещали разойтись миром, но не разошлись, подали на суд в волость.
Еще до суда околела внезапно кобыла, а жеребенка пришлось поскорей продать, чтобы он никому не доставался. Все боялись, как бы не загорелась от греха пятистенная изба Фомичевых с известным сундуком во всю стену чулана.
— Огонь без глаз, не разбирает, смахнет подчистую посад, а то и все село, — толковали мужики.
Стали наряжать каждую ночь сторожа, обзавелись новой деревянной колотушкой, и она тревожно стучала до утра под окошками.
— Вот те и праведники, святоши, — дивился народ, — какие чудеса вытворяют, почище нас, грешных.
— Что ж правду искать, коли в нас в самих ее нет, — говорили другие.
— Да — а… Неправда‑то опрежде нас родилась. Это верно.
— Дед Антип всем святым нос утер!
— Хи — итрый! Думает на корове да на Минодориных кулаках в рай въехать!
Выходило — народ осуждает и Антипа, как осуждал он Фомичевых. Вот тут и разберись! Похоже, как ни поступай, что ни делай — все равно получается нехорошо, не так, как надо. А как надо? Этого никто из мужиков и баб не говорил.
Они осмеивали плохое и хорошее в чужой жизни, презирали Кикимор, а про себя помалкивали, но так значительно, с таким важным видом, словно они‑то сами жили по — другому, именно как надо было жить. Каждый одобрял себя, давал понять, что он не такой, как остальные, нет, он с умом, с сердцем и душой, — самый справедливый человек на свете.
Наверное, тут было не без правды, ведь бабы и мужики не хвастались, обходились без слов. Одними усмешками, недоговоренностями намекали они, что это хорошее, справедливое им положено сроду, оно такое же обыкновенное, как руки и ноги, которые не надо выставлять напоказ, потому что все и так видят и знают, что руки и ноги у них есть. Но тогда получалось, как всегда, странно и непонятно: в отдельности каждый человек — добрый и умный, а вместе люди — злые и глупые.
Шурка не мог атому поверить. Сам он всегда был одинаковый — и наедине и в компании с ребятами. Увы, он был так себе, всего понемножку, больше плохой, чем хороший. Но с ним никогда еще не случалось, чтобы он этого не понимал. Дудки, брат, как что‑нибудь плохое сделаешь, — всегда почувствуешь, что это скверно. И стыдно тебе потом, и на сердце кошки скребут, такая тоска гложет — хоть в петлю полезай, как говорится. А уж если правильно поступил, хорошее сделал, по совести, — сразу тебе и весело и приятно, точно солнышко светит и греет, знай насвистывай, горлань напропалую, так легко на душе.
Вот сейчас Шурке живется неважно из‑за ссоры с Яшкой Петухом и Катькой Растрепой. Как он ни притворяйся, а грызет его тоска, нет от нее нигде спасения, потому что он чувствует за собой вину. Но как поправить дело — он не знает, ведь отца нет и не будет, а мать в беде не бросишь. Петух что‑то не бежит один на позицию, словно поджидает Шурку. И Катьке нельзя ничего рассказать, тайна страшная. Вот она какая жизнь пошла, хоть ложись и помирай на самом деле.
Размышляя, он возвращался к мужикам и бабам, к тому странному и необъяснимому, что видел. Они хаяли всех, кроме себя, а в одиночку были хуже, чем когда действовали вместе. Шурка не видывал отраднее работы, чем сенокос сообща на Барском лугу, помочь в навозницу и в молотьбу. Да бабы и мужики, наверное, притворяются, что ничего этого не помнят… А сходка, когда надо было идти окопы рыть! Пока мужики стояли стеной друг за друга, с ними ничего не могли поделать писарь и усастый военный. Но стоило только каждому хозяину очутиться перед ненавистным полотняным картузом одному, как он трусил, уступал писарю, покорно тащил жребий. Неужто и этого мужики и бабы не видят? Или притворяются слепыми?.. А для чего?
Все это непонятное, противоречивое будоражило Шурку, сердило. Он давал клятву не слушать больше, что болтают бабы и мужики, не соваться к ним, не тратить время на загадки, коли отгадок нет.
Но стоило ему увидеть, что сошлись у колодца мамки или присели на бревнах покурить мужики, как неугомонная, властная сила толкала его взашей. Он забывал свою клятву, летел сломя голову к взрослым, терся возле них, тараща глаза и навострив уши.
Глава XX
ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ЧУЖИМ ИЗБАМ
Интересно было поторчать в чужой избе. Тут все не так, как дома. Не только всего насмотришься, наслушаешься, но и нанюхаешься досыта, потому что каждая изба пахла по — своему.
У Марьи Бубенец не сходил со стола самовар. Когда бы Шурка ни забегал по поручениям матери к Марье, та чаще всего посиживала вольготно за липовым, выскобленным добела, широким и толстым, как она сама, столом и попивала с соседками морковный, а то и настоящий китайский чаек. Старый, в заплатах, самовар, насвистывая и воркуя, распевал во всеуслышание, что хозяйке живется одной куда как славно — она не бегает на Волгу топиться, у нее всегда водится в голубой, с отбитым краем, сахарнице разноцветный ландрин — зубодер. Пар поднимался от самовара до потолка, перебивая запах герани, оседая капельками на листьях и цветах ваньки мокрого. В избе было жарко, душно. Стекла в окошках запотели, свет от них шел мутный, не скоро все толком разглядишь, как сунешься в избу с улицы.
Марья Бубенец, запотелая и мутная, как окошко, поминала за столом Сашу Пупу. Не синяки, не кровоподтеки, с которыми прежде щеголяла неделями, поминала она, не пропитые Сашей на станции топоры, сапоги, обогнушки. Нет, Марья поминала другое: как муж, протрезвев, ходил за нее на Гремец полоскать белье, потому что ей самой стыдно было на люди показаться, так ее расписал, разукрасил муженек. Марья не бранила Сашу, как это делала раньше, не проклинала его, не радовалась, что он пропал на войне без вести.
Она вспоминала, как ночью, сбегав на Волгу топиться и не утопившись, пес его знает почему, лежала она, избитая, на полатях, а Саша, очухавшись, подходил несмело к ней впотьмах, тихонько гладил синяки и виновато спрашивал: «Болит?.. Очень?» И шепотом просил прощения, давая зарок не пить больше вина, не скандалить. «Ну, грешен. Маша, прости!.. Разве я не понимаю, бож — же мой!» — говорил он и будто бы руки ей целовал, как господа в городе барыням целуют, — насмотрелся в Питере, ирод, хошь верьте, хошь не верьте, ай, ей — богу, руки лизал, как теленок! «Да пропади оно, винище, пропадом! Чтоб я еще хоть каплю… — клялся он. — Ты поддержи меня, и я встану, не упаду. Человек ведь, не колода… Маша, милая, поддержи!»
Марья Бубенец, сидя за столом, распаренная, как из бани, плакала, утиралась косынкой. Соседки, хрустя ландрином, успокаивали ее, обнадеживали, как Шуркину мать, что Саша, может, еще и вернется. И Шурке, глядя на Марью, становилось понятно, что врет старый самовар, насвистывая — напевая о хорошем теперешнем житье хозяйки.
— Санька, чего тебе? — спрашивала Марья, заметив Шурку. Выслушав, она лезла в голубую сахарницу.
— На гостинчик!.. Ох ты, горе наше горькое, никаким сахаром — щеколадом не заешь! Плох был мой Саша, слабоват на водочку, попросту сказать — пьяница — распьяница, драчун, каких бог не видывал. Сколько я от него, пропойцы, хлебнула, какое счастье он в Питере по кабакам спустил… Ну, кажется, перекреститься только и остается, в поминальник за упокой записать, раз пропал… А вернись — ни на кого не променяю, ай, ей — богу!
Она задумчиво глядела мокрыми глазами на Шурку.
— Вот оно как… Он — Саша, и ты — Саша… Подрастешь, стервец, таким же будешь казнителем ненаглядным… Ну, что уставился? Верно говорю… Скажи матери — вместе на мельницу поедем завтра, выпросила я лошадь у Минодоры… Да — а, вот так‑то, бабоньки… Не человек плох — жизня никуда не годится, чтоб ей ни дна ни покрышки…
В избе сестрицы Аннушки было светло, чисто и тихо. Горела неугасимая лампадка перед образом Иоанна — крестителя в серебряном венце и цветах — бессмертниках. Все здесь, в избе Аннушки, блестело и светилось: и крашенный охрой пол, и стены, оклеенные новыми, в позолоте и узорах, обоями, и ручная, эингеровская швейная машина в деревянном лаковом футляре — питерское богатство и гордость сестрицы. А пуще всего сияла стеклом и бронзой дубовая, в украшениях, рама чуть не в полстены, как проруб на улицу. Из этого проруба глядели, точно с того света, родственники Аннушки по матери, которых Шурка не знал, не видывал живыми: писаные красавцы дяди в крахмальных рубашках, с галстуками «бабочкой», с накрученными, нафиксатуаренными усами и прилизанными проборами волос, какие‑то все на одно лицо, при часах и кольцах, чем‑то смахивавшие на Мишу Императора; церемонились под стеклом на фотографиях тетки, похожие на Кикимор, в шелковых и шерстяных, обвислых, будто чужих, кофтах с пузырями на рукавах, с закрытыми воротами, кружевными вставками на груди и такими немыслимо большими, из золота, брошками и медальонами, что они казались ненастоящими. Тут же высовывалась из голубого картона, искусно вырезанного сердцем, сама сестрица Аннушка в подвенечном белом кисейном платье, с вуалью, восковыми цветами на голове, молоденькая, со смешинками в глазах и ямочками на щеках, вовсе не похожая на себя. Рядом с ней, положив ей на плечо руку, как бы опираясь, возвышался муж, ну вылитый Шуркин батька, с такими же колючими, кошачьими усами, недоверчивым, нахмуренным взглядом, в двубортном суконном пиджаке и бархатном жилете. Этот пиджак и жилет всегда наводили Шурку на размышление: уж не эти ли драгоценные вещи, пропахшие нафталином, лежат в мамкином сундуке?