Чернозёмные поля - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я дохожу до малодушия, Анатолий Николаевич! — сказала Надя. — Я никогда не думала, чтобы люди были так дурны. чтобы на свете было так скверно. Но я вижу, что вы правы, когда вспомню и обдумаю всё, что делается кругом нас. Сколько нужно иметь терпения для такой безнадёжной борьбы! Если вы имеет его, я завидую вам.
— Лета, Надежда Трофимовна; с летами придёт и терпение. Я старше вас. В груди и у меня не особенно спокойно, но голова — владыка, её надо слушать. Я никогда не забываю, что долг человека делать, а не говорить. А делать иначе нельзя.
— Иначе нельзя, я согласна с вами. Меня убедил в этом пожар, на котором вы сломали ногу. Если бы я могла быть хладнокровнее, я была бы кому-нибудь полезна. Но меня душили мои чувства, и дела не было. Я была глубоко пристыжена тогда своим бессилием. Мне казалось, что это удел женщин — трепетать и бездействовать. Но мне не хочется помириться с этим. Это слишком оскорбительно. Если бы это было действительно так, лучше уж не жить.
— Нет, это не так! По крайней мере, это не должно быть так и у вас это так не будет! — с тёплой улыбкой добавил Суровцов. — Вы почти дитя., Надежда Трофимовна, но в вас глядит человек дела, а не праздных волнений.
И Суровцов действовал, как говорил. Он привык верить безошибочному методу наук и прежде всего постарался ограничить и вполне определить свою задачу. Он знал, как бесплодно расплываться вширь и преследовать цели, несообразные с средствами, как бы ни манили они его. Оттого и положил он основным камнем своего дела устройство сельских училищ в Шишовском уезде. в заранее предназначенном числе и по заранее выработанному им типу. В медицину он мало верил и ценил в народе его неиспорченность аптекарскими ядами гораздо более, чем его веру в докторов и лекарства. Когда земские врачи, недавно покинувшие студенческие скамьи, приставали к нему с разными требованиями дорого стоящих средств, в которые они непоколебимо верили, как в спасительные талисманы, Суровцов раздражал их своей скептической улыбкою и своим упорным несочувствием к предмету их воодушевления.
— Да, господа, вы напрасно обижаетесь, — говорил он им. — Я стою против вас не во имя гомеопатии или спиритизма, или четверговой водицы. Я стою против вас во имя науки. Вы очень горячитесь и слишком верите профессорским тетрадкам. Ну разве вы в самом деле знаете, что делаете, пичкая людей ядами? Я сидел на одной скамье с многими вашими теперешними знаменитостями. Я видел, как и чему они учились. Скажу вам, что они ничего не знают. Не знают ни жизни тела, ни влияний на тело; физиологию и химию они проходили, как дети. Знают эмпирику, собрание рецептов, собрание заметок учёных знахарей. Болезни никто из вас не знает и лекарств не знает! Будьте, по крайней мере, осторожны. Поверьте, что хорошо срубленная изба, которую можно правильно натопить и проветрить, сделает для мужика больше, чем больницы, в которых умирают от одного воздуха. Если бы мы обратили больше средств и внимания на ежедневную обстановку мужика, мы могли бы смело закрыть все больницы и рассчитать всю вашу братию. Я в это крепко верю, не меньше, чем вы в йодистый калий.
Однако Суровцов не считал себя вправе подвергнуть рискованному опыту население, думавшее иначе, и очень много хлопотал об устройстве земской больницы. Он добился того, что всех крестьян принимали в неё на земский счёт, и все недоимки, числившиеся в течение многих лет на крестьянских общинах за несостоятельных крестьян, были сложены земским собранием. Больница возмущала Суровцова своим убийственным казённым характером. В ней всё было на строжайшем отчёте: управе доносилось, какая доля золотника перцу и соли расходовалась ежедневно на каждого больного и сколько кружек квасу оставалось в запасе от тридцатого сентября к первому октября; ведомостям не было числа и ни в одной их них не было ошибки ни в одной цифре; под крыльцом был постоянно рассыпан песок и в комнатах накурено можжевельником, а дежурный служитель встречал посетителей всегда в форме. Но когда приходилось вешать говядину, отпускаемую на обед, оказывалось, что её уварилось более половины и что тот же процесс варки дорого оплаченную говядину первого сорта обращал в прескверные жёсткие сухожилия. Когда приходилось справляться, часто ли парятся в бане больные мужики и бабы, привыкшие париться каждую субботу даже и здоровыми в своих избах, оказывалось, что в баню их водили в месяц раз, не давая мыла, хотя в отчётных ведомостях аккуратно каждую неделю показывалось: 3/7 сажени однополенных сухих дубовых дров, с распилкою на месте, по 30 рублей за одну сажень» и «по 10 золотников белого ядрового мыла для бани на каждого больного, а на 20 больных столько-то, ценою за один пуд столько-то». Суровцов ненавидел эти научно точные табели, удобнее всего скрывавшие плутни всякого рода: он без дальных околичностей прекратил департаментские порядки, находя, что заболевших баб и мужиков можно лечить, кормить и обмывать без всякого участия канцелярии. Вместо чиновника-смотрителя приставил к больнице вдову-попадью, довольно тупую, но добрейшую бабу, за которую очень просила его Надя и которая хотя и не умела писать бумаг за №, вычислять суточные пропорции и выводить средние цифры заболевших, выздоровевших и умерших по сословиям, званиям и вероисповеданиям, но зато и не умела хорошую говядину обращать в дурную и расходовать массы сургучу и бумаги, которых никогда не покупалось. Она просто-напросто стала кормить больных вкусной похлёбкой да кулешом и поить их чайком вприкуску, по распоряжению Суровцова, а сама невесть как была рада. что на старости лет жила при тепле и достатке. Больные скоро повеселели и поправились в новых порядках. Вместо солдат за ними ходили старушки-сиделки, бельё им меняли и чинили, лекарства подавали вовремя и без ругани, и сам юный доктор, немножко недовольный на то, что его больница перестала напоминать знакомые порядки столичных клиник, с удивлением заметил добрые плоды простоты и естественности.
По старанию Суровцова в разных местах уезда были, кроме того, открыты приёмные покои для крестьян, приходившими к доктору за даровым лекарством и помощью. Ещё один вопрос занимал мысль Суровцова. Он видел, какими путами окружала бедность мужика. Образование и здоровье должны были помочь бедности, а бедность подкапывала и то, и другое. Как было выйти из этого ложного круга? Смешно было помышлять об устранении бедности из жизни народа. Но можно было помочь народу в те трудные минуты его жизни, когда нужда подступает к горлу хозяина и он поневоле своими руками губит плоды своих собственных трудов. Суровцов знал, как дорого достаётся мужику уплата податей или покупка семян в то время, когда у него нет ни денег, ни хлеба. В эту минуту мужик кабалится всякому, кто его выручит; он думает не о страшных размерах прибыли, которую дерут с него при этом под разными масками, в разных видах, а только о том, чтоб разделаться с своею повиностию. Ссудо-сберегательные кассы могли, по убеждению Суровцова, значительно пособить мужику в этом отношении, оттого он и задался устройством хотя бы двух-трёх товариществ подобного рода с пособием земства. Работы и предположения Суровцова не встречали явного отпора. Собрание, конечно, скупилось на многое, но при очень упорном натиске уступало. И однако, одобряя его меры, довольное его отчётами, оно смотрело на него не особенно дружелюбно. Его предприимчивая деятельность и отрицательное отношение ко многому, что существовало прежде без всякого протеста, возмущали самолюбие наиболее влиятельных. Роль Суровцова им казалась несколько обидною. Зачем он смеет видеть это и понимать это, когда они сами этого не видели и не понимали? Это чувство ревнивой ограниченности одинаково копошилось в его явных и тайных врагах. Они, конечно, трубили о нём, как о каком-то агитаторе, разжигателе сословной вражды, вредном теоретике, либерале, за которым надо зорко следить и не давать ему ходу. Суровцов был крайне миролюбив и по своему мягкому характеру, и по своим философским убеждениям. «Tout connaître, c’est tout pardonner », — говаривал он, вспоминая изречение г-жи Сталь. Кто бы ни обращался к Суровцову с личными просьбами, он спешил исполнить их с большою готовностию. Никто не мог выставить против него никакой определённой претензии. Делами он занимался ревностно, лично со всеми ладил, ни на кого не сплетничал, ни о ком ничего не знал и не мог ни с кем ссориться уже потому, что вовсе не участвовал в этом унылом кочевании одних и тех же людей из одного дома в другой, которое называлось в Шишовском уезде «сношением с обществом». Напротив того, все обычные участники этого бессодержательного и бесплодного кочевания, занимавшего большую часть времени шишовского общества, так переплелись между собою всякими сплетнями, интригами, глухим недоброжелательством и открытыми ссорами, что со стороны надо было удивляться, что заставляет их искать встречи друг с другом. Если бы шишовские господа умели мыслить отчётливо и беспристрастно, они бы, подумав немного, убедились, что честнее всех относительно их поступал Суровцов, почти никогда их не посещавший, не питавший к ним никакой вражды и не делавший им никакого вреда. Но они считали его вредным человеком и в душе не любили его гораздо более, чем тех друзей, которые тайком жили с их жёнами, обманывали их в карты, не платили им долгов, клеветали на них, завидовали им и радовались всякому их несчастию. Такова натура людей. Они спокойно сносят соседство себе подобного зверя, с которым грызутся за всякую кость, а вид самого безопасного животного другой породы волнует их и заставляет с лаем бросаться на него потому только, что он не их, а своей собственной породы. «Mondo! » — философски говаривал Суровцов, замечая вокруг себя это беспричинное всеобщее отчуждение и вспоминая любимую поговорку итальянца. И он заворачивался плотнее в тогу своего стоицизма и начинал работать над своим делом ещё ретивее, забывая шишовских людей и шишовское мировоззрение.