Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания - Тамара Петкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокруг не нашлось ни одного человека, который одобрил бы задуманное мною. Но за каждым из прекрасных окружавших меня людей была своя жизнь, своя семья. А за мной? Вот я и собралась зачинить ту внутреннюю брешь, в которую задувало из черноты мироздания.
Я попрощалась с цолповскими друзьями.
В Межоге тэковцы вышли из вагона. Давали обещание писать.
Мы с бойцом тронулись в путь. Я оборачивалась, пока поезд не отошел.
ГЛАВА VIII
В детстве я сосредоточенно и весело перепрыгивала на одной ноге из одного очерченного мелом на панели квадрата в другой. Ныне, сопровождаемая вооруженным конвоиром, переходила из одного в другой понастроенные на краях государства квадраты с проволочным заграждением.
Первый случай был игрой «в классы». Этот — Судьбой.
С неразговорчивым охранником предстояло отшагать километров шесть.
Не принимая солнечных лучей в свою кромешную мглу, таежный лес подставлял им только опушку. Зато поля и луговины выпивали не только тепло, но, казалось, и цвет солнца — таким оно было неярким. Щебетали птицы. Я торопилась вобрать в себя последние глотки воли.
Меня поселили в тот же медицинский барак, в котором я прожила несколько дней в первый приезд сюда. Почти то же место. Люди уже другие. Много новых.
Женщин, имеющих здесь детей, называли «мамками». В наименовании этом было намешано много: признание за ними некоторых прав, доля снисходительности, жалости и столько же презрения.
Как и все лагерное, разными были и «мамки»: молоденькие и пожилые, из блатных и интеллигентные, с мужьями — отцами своих детей и без оных. Отец, понятно, был желателен всегда, но «светом в окне» становился ребенок, дитя.
Решимость иметь ребенка в лагере была одиночным восстанием женщин, противостоянием общественной силе, наловчившейся душить и отнимать и это — одно из неотъемлемых прав жизни. Кто выигрывал, а кто был бит в схватке жизнестойких сил с социальной жестокостью — выяснялось позже. Условия поединков были преступно неравны.
Каждая жизнь была особой, и настолько, что даже барак не мог здесь превратить людей в однородную массу, как на «Светике». Одна судьба, седьмая, сороковая…
Рядом топчан молоденькой медсестры Олечки Удрес, родившей хилую девочку. Отец ребенка — пожилой врач этой же колонны — нежно пекся об обеих. Но Олечка часто плакала: «У малютки глаза взрослого человека. Она, мне кажется, прощается со мной…» Девочка вскоре умерла.
По бараку расхаживала красивая юная Тоня. Нарядчик с толстыми мокрыми губами сделал ее матерью. Она существовала возле него без всхлипов и жалоб, но во взгляде был напряженный вопрос: «И это все? А за что?»
К моей землячке-ленинградке, славной и образованной женщине, иногда приезжал с другой колонны ее заключенный-муж. Девочка у Р. родилась неполноценной, но оба без памяти ее любили. Для этих людей никого, казалось, и ничего больше, кроме этого дитяти, не существовало на свете.
Едва я перебралась в Межог, как Филипп не просто удвоил, а удесятерил внимание ко мне. Часто писал. Приветы передавал с каждым, кто сюда направлялся. В посылках содержались разного рода кусочки ткани, мыло, мелочи, вплоть до ниток и зубного порошка. Его любовь берегла. От одного, другого я то и дело здесь слышала: «Как он вас любит! Какая вы счастливая!» На душе у меня был покой.
Меня зачислили в сельхозбригаду. Рано утром, с подъемом, я снова выходила к вахте. И в поле, и на парниках работать приходилось в наклон. Уставала. Возвращаясь в зону, отмывала руки, ужинала и более всего хотела лечь. Но старшие женщины вразумляли:
— Нет, милочка, нельзя! Иди гуляй. Ходи взад и вперед по зоне.
Слушалась. Кружила вокруг барака. Превратившись в слух, внимала рекомендациям, как готовить себя к материнству.
«Кто родится у меня? Девочка? Мальчик?» Вопросы были обращены к дароносной природе. Приближалось нечто грандиозное и прекрасное.
После встречи с Александром Осиповичем я вообразила, что мир избыточно богат такими же, как он, людьми: щедрыми, мудрыми, общительными, что раньше я просто этого не понимала.
С этим я разыскала М-го, которому Александр Осипович написал письмо.
М-кий сидел за бараком против болезненной, с восковым лицом женщины. На кистях рук у его собеседницы были натянуты рваные шерстяные митенки… ноги закутаны в дырявый шерстяной платок. Погруженные друг в друга, они о чем-то тихо разговаривали.
М-кий, пожилой, лысый человек традиционно профессорского вида (и на самом деле профессор-математик), взял письмо, вежливо улыбнулся, поблагодарил. И — все.
Я была горько разочарована. Письмо должно было стать нитью Ариадны, и вот — обрыв. После двух-трех столь же скупых и невыразительных встреч с М-ким я написала о нем Александру Осиповичу, попытавшись отыскать деликатные определения человеку, для которого «безразлично все, кроме его личной жизни». В ответ получила хлесткую отповедь.
Александр Осипович давным-давно обращался ко мне на «ты». Здесь, в его полотенце-письме, появилось перепугавшее до смерти «вы». Я поняла, что задела нечто душевно глубокое по отношению к этому человеку, а себя обнаружила как недалекую и глупую эгоистку.
Само письмо стало «настольным».
«…Мне было неуютно читать о М… Я знал его как человека большого по интенсивности и ясности душевной жизни, редкой открытости и еще более редкого благородства. С этим человеком я провел несколько отвратительных „предсмертных“ месяцев в условиях мерзких и подлых, и ни разу в нем не было ничего небезупречного. А вы знаете, как узнается человек в подобных условиях.
Что с ним произошло, я не знаю, но чувствую по вашему короткому и четкому замечанию, что он помельчал. Это грустно.
Вот вы говорите об одержимости „личной жизнью“, при которой не остается времени ни для чего другого. Кто-то сказал, что не бывает талантливых или неталантливых тем, а только талантливые или неталантливые писатели. Так и тут.
Понятие „личной жизни“ настолько широко, что расплывается: сюда входит и комплекс романтический, и семейный, и даже творческий.
Это огромно по возможному содержанию и как материал для психологического и духовного восприятия… обыватель делает тут много всякой дряни, а Гете создает своего Вертера. Значит, все дело в одаренности носителя, в том, как воспринимает, живет и реагирует тот или иной человек. Разница между художником и обыкновенным смертным не в том, что у одного есть так называемая творческая продуктивность, а другой просто живет. Разница в видении мира, в умении через свое „я“, через волнение своей личности обнаружить чудеса, чувствовать и понимать тайны в обыкновенном, навязывать окружающим свою мудрость и зоркость; в способности вскрывать подтекст объективного данного. Творческое воплощение, фиксация, оформление своих чувств и переживаний — это конкретная сторона, не всегда обязательная. Ведь можем же мы себе представить Бетховена, не умеющего писать музыки. Гениальность его была бы нам незнакома, но сам по себе как личность великой потенциальной энергии он был бы тем же самым Бетховеном, только без способности разрядки и потому гораздо более несчастным.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});