За экраном - Иосиф Маневич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Общественная работа до того захватила меня, что я забыл, что я ученик, а большинство учителей, слушая мои выступления на различных собраниях, старались не напоминать мне об этом.
МГУ
Факультет, на котором я учился в Первом Московском университете, назывался этнологический. Вряд ли сегодня кто-либо сможет объяснить происхождение этого названия, я думаю, важно было одно: название это – новое, не такое, как раньше – историко-филологический. Юридический факультет тоже назывался по-новому – ФОН, то есть факультет общественных наук; мы же расшифровывали это по-своему: «факультет ожидающих невест». На этих двух факультетах в 20-е годы сосредоточивалось гуманитарное образование.
На этнологическом факультете было четыре отделения: Лито, Изо, историко-археологическое и этнографическое. Профиль последнего был совершенно непонятен: что-то музейно-краеведческое.
Литературное отделение (Лито) в ту пору не было аналогом филологического. В университет влился Брюсовский институт, и большинство поэтов, прозаиков, драматургов, критиков, дебютирующих в молодой советской литературе, учились на курс или на два старше меня. Тогда были модными псевдонимы-эпитеты – пошло это, видно, от Демьяна Бедного, – у нас учились Веселый, Голодный, Приблудный, Ясный, Низовой, учились также Светлов, Тарасенков, Немцов, Дементьев, Романенко и многие другие известные впоследствии прозаики и поэты. Были и лингвисты, историки литературы, готовили у нас и редакторов издательств, литработников для газет и журналов.
В конце 1920-х годов Лито было переименовано в факультет литературы и искусства. Я окончил его по циклу критики.
По существу же, в те годы наблюдалось странное смешение старых университетских традиций и новых рабфаковско-комсомольских. Студенческие фуражки можно было встретить в массе кепок и красных платочков.
Почти целиком сохранился прежний профессорско-преподавательский состав, влилось лишь несколько ученых, которые раньше по своим взглядам и общественному положению не могли читать лекции в стенах императорского университета: это В.Ф. Переверзев, И. Кубиков, В. Фриче, В. Преображенский и их ученики. Старую профессуру олицетворяли на нашем отделении Орлов, Гливенко, Бахрушин, Ушаков, Любарский, Петерсон. Общие лекции для всех гуманитарных факультетов в «коммунистической аудитории» читали Луначарский, Вышинский, Мегеровский, Преображенский, Лукин-Антонов, Волгин, Лебедев-Полянский, Сакулин.
Литературное отделение было цитаделью «переверзевщины». Валериан Федорович Переверзев [1] читал курс русской литературы XIX века, его ученики и последователи Беспалов, Поспелов, Брейтбург, Цейтлин и Фохт вели семинары. Западную литературу читали П. Коган, И. Нусинов, были представители формальной школы, семинар по новелле вели Локс и Петровский. Наконец, для преподавания советской литературы были приглашены вожди Ваппа: Авербах, Лелевич, Родов и другие. Совершали «набеги» Маяковский, Шкловский, Багрицкий, Асеев, Уткин, Жаров, Кирсанов. Могу сказать, что в те годы мне довелось слушать всех знаменитых ораторов и поэтов.
Аудитории и коридоры бурлили спорами, дискуссиями, случались открытые ристалища на трибунах и закрытые – в общежитиях, столовках.
Самым мощным крылом были переверзевцы, к ним принадлежал и я, исповедуя идеи, изложенные Валерианом Федоровичем в его книгах о Гоголе и Достоевском, об истории русского романа. Теперь не важно уже, насколько эти взгляды были верны, тогда они стали для меня откровением, и с этих позиций были написаны мои студенческие доклады о Достоевском и Тургеневе.
Группу Переверзева торпедировали одновременно РАПП, формалисты и академисты различных толков. Одни обвиняли ее в вульгарном социологизме, другие – в недооценке роли идеологии в искусстве, третьи – представители историко-биографического метода – в недооценке личности писателя, его биографии, четвертые – в отклонении от плехановского учения.
Сегодня мне хотелось бы хоть в нескольких словах обрисовать Валериана Федоровича Переверзева, имя которого ныне – пустой звук, и мало кто даже из литературоведов знает что-либо о нем, кроме слова «переверзевщина», встречающегося в книгах, посвященных литературной борьбе 20-х годов. Между тем Валериан Федорович Переверзев являл собою образец истинного ученого, гражданского и личного мужества, глубокого ума, скромности и принципиальности.
Лишь немногие годы своей долгой жизни он провел на свободе, большую же часть сознательной жизни – в царской тюрьме и ссылке, а затем, с тридцать восьмого года, в лагерях и поселениях, и лишь с пятьдесят шестого года – полуслепой – на свободе, всегда в очень стесненных материальных условиях, на грани бедности.
Впервые я увидел его в аудитории бывшего Психологического института, находящегося во дворе нового здания университета, где мы слушали его лекции о русской литературе XIX века. На кафедру поднялся среднего роста мужчина, крепкого сложения, с первыми признаками седины, ему было лет сорок пять. Его смуглое лицо было суровым и вместе с тем добрым, глаза серые, один из них чуть-чуть косил. Говорил он негромко, лекции читал безо всякой аффектации, с легким юмором, но слова его падали весомо, постепенно включая тебя в круг его мыслей, покоряя силой логики, продуманностью и новизной. Это было новое слово – новое, а потому увлекательное. Оно ниспровергало старое, по-новому освещало почти все проблемы литературоведения.
Я пропустил первые лекции и попал на лекцию о Лермонтове – меня сразу поразила необычная и образная трактовка его творчества. Конечно, как потом я увидел, она была несколько односторонней, неполной, может, даже узкой и предвзятой, но она давала ключ тому, кто хотел проникнуть в самую сущность лермонтовского гения – его взглядов, его образной мысли. Именно после этой лекции – в общем-то не являющейся главной для понимания взглядов Валериана Федоровича – я прочел его книги о Гоголе и Достоевском, и они покорили меня. Если в четырнадцать лет я прочел Плеханова «К вопросу монистического взгляда на историю» и эта книга стала для меня «евангелием» в понимании исторического процесса, то книги и лекции Переверзева стали для меня источником, к которому я приник, желая постигнуть сущность творческого воплощения истории и жизни в литературе.
После лекции мы выходили за Переверзевым толпой, и вопросы звучали уже в раздевалке, где он надевал шубу и бобровую шапку – единственное, что приближало его к традиционной наружности профессора.
Переверзев жил недалеко от университета, на углу улицы Грановского и Воздвиженки, рядом с Военторгом, и кто-нибудь из нас зачастую провожал его, по дороге пытаясь решить «проклятые вопросы», одолевавшие многих, ознакомившихся с его книгами. Дома у него я был два раза и по своей застенчивости боялся засиживаться. Квартира была коммунальная, он занимал два громадных зала метров по сорок каждый, обстановка была скудной, разночинской.
Сейчас ни к чему, да и вряд ли я смогу подробно и стройно изложить систему Переверзева, для этого лучше обратиться к его книге и статьям его учеников. Я могу говорить лишь о том, что стало частью моего личного опыта и моего вкуса, моею собственной способностью читать и анализировать литературу.
Основой, зерном его подхода к произведению литературы был тезис, что бытие писателя определяет стиль произведения, его образную систему. Он считал, что в области политики и публицистики мировоззрение и идеология действительно играют решающую роль: дворянин или буржуа, порвав со своим классом, может честно служить другому, защищать его интересы, идти на жертвы и даже на смерть. Однако музы подвластны лишь бытию в широком, всеохватывающем значении этого слова, идеологическая установка и партийная программа не могут определять художественный мир истинного произведения искусства, ибо если в сферу творчества не включено подсознание и знание своей среды, ее психологии и мировоззрения, то художник не в силах воссоздать мир в истинно художественных образах. Искусство – форма игры, и потому здесь доминирует подсознательное. Отсюда предопределенность образов художника.
Партийность он дополнял художественной партийностью. Только в этом случае, считал Валериан Федорович, рождаются произведения художественные, а не тенденциозные. Отсюда и группировка образов, «автогенные» и «гетерогенные». «Автогенные» – это типы, являющиеся органичной частью самого писателя, его «двойники», «дети», «братья», живущие в его душе. «Гетерогенные» – написанные «со стороны» и только в той мере художественные, в какой они являются частью его бытия. Так, крестьяне Тургенева – это крестьяне дворянского бытия, крестьяне человека, стремящегося постичь их горе и радости. Поэтому и Базаров, и Платон Каратаев – это часть мироощущения среды Толстого и Тургенева.
Как только в силу вступает рацио или только мастерство, тенденция торжествует и художественный мир разрушается, становится умозрительным: произведения лишаются художественности, становятся публицистикой, беллетристикой, а порой и халтурой, явлением массовой культуры. Отсюда его понимание стиля. Стиль – это человек, его бытие. Книги о Достоевском и Гоголе, статьи о социальном заказе, в которых утверждалось, что в искусстве существует не заказ , а приказ, и приказ этот может дать себе лишь сам художник, ибо заказ, в том числе социальный, – это чужая воля…