Присуждение премии - Гюнтер де Бройн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потому либшеровское «Я тебя не понимаю» — вполне допустимая и необходимая для него уловка, с другой же стороны — это чистая правда. Он действительно не понимает, чего от него ждет Тео. Хотя он и понимает, что говорит Тео, но не понимает, зачем тот говорит это, — говорит ему, от кого может ждать лишь таких ответов, какие и сам себе мог бы дать.
— Мне нужен твой совет, — так Тео начал, но как будет выглядеть этот совет, он должен был знать заранее. Ведь не может же он быть настолько наивным, чтобы предполагать, будто он, Либшер, его шеф, через которого это поручение было передано, посоветует не выполнять его. Возможно лишь одно: Тео пришел к нему как к исповеднику, не за советом, а за отпущением грехов — греха, который только еще предстоит совершить.
Тео дали поручение. Он принял его. А в самый последний момент колеблется его выполнить. Потому что надо хвалить книгу, похвалы якобы не заслуживающей.
— Это ты считаешь ее не заслуживающей похвалы.
— Какая разница, если речь держать мне.
— Ты можешь ошибаться.
— Разумеется. Но даже если то, что я вынужден сказать, было бы правдой, получилась бы ложь. Никому не повредит, если премия будет вручена без похвальной речи, но если я произнесу ее, это повредит по меньшей мере одному, а именно — мне.
Теперь позиции Либшеру ясны. Перед ним сидит человек, которому спасение собственной души важнее всеобщего блага, мещанин, который свою внутреннюю ограниченность принимает вообще за человеческие границы, субъективист, который ищет спасения мира в спасении душ. Если бы этот идеализм не был так распространен в быту, он был бы сегодня уже так же смешон, как понятие о чести какого-нибудь офицера-дворянина, за которым можно признать то же, что так важно для Тео: субъективную честность.
— А если ты сейчас увильнешь, думаешь, это не повредит тебе?
— Я не думал о том, как это скажется на моей карьере.
Конечно, думает язвительно Либшер, это совершенно чуждо такой благородной натуре! Но, как это ни невероятно, он верит Тео. Он часто размышлял об этой странной вещи. Житейскую беспомощность люди типа Тео преобразуют в мораль. Они всерьез полагают, будто того, чего они не могут достичь, они достичь не хотят, и отсюда выводят право поносить удачливых, называть их карьеристами. Это кажется пережитком, но отомрет он, видимо, лишь тогда, когда восторжествует мнение, что важна в конечном счете полученная польза, а не чьи-то там высокие или низменные побуждения. Самый расчетливый карьерист удержится на своем месте лишь в том случае, если напряжет все свои силы, а это в общем-то и обеспечивает достижение цели.
— А долг, ответственность, дисциплина — все это для тебя ничто?
— По части громких слов я раньше тоже был мастак, — говорит Тео, устав от дискуссии, им же затеянной. Тихо, словно его не интересует, слышит ли собеседник, он говорит о формальности всех этих понятий, которые становятся бессмысленными, если не знать, к чему они относятся. Ведь обязанности гражданина и литературного критика, педагога и отца семейства могут и противоречить друг другу. Ведь как раз ответственность специалиста за свою область может помешать ему стать орудием долга, якобы подчиненного какому-то высшему долгу. — И во имя дисциплины уже многие скатывались до роли соглашателя.
— Стать отрицателем — это, по-твоему, значит возвыситься, — говорит Либшер несколько громче и раздраженнее, чем ему пристало бы. — Ты задираешь нос и умничаешь, Тео. Но рано или поздно ты образумишься и будешь рад, что не наделал себе хлопот.
— Не имеет смысла продолжать, — говорит Тео и поднимается. — Мы говорим о разных вещах: я — о лжи и правде, ты — о вреде и пользе.
— Я должен напомнить тебе то, о чем ты забываешь!
— Речь идет не обо мне, а о деле, о нашем великом деле, которое также и твое, насколько я знаю. Я критикую не решение жюри, состава и мотивов которого не знаю. Мне не жаль премии для Шустера, которой много лет назад, появись тогда его книга, он заслуживал бы с большим правом. Тогда его книга, при всех несовершенствах, была бы образцом. И я ликовал бы. А сегодня я должен сказать: затаскано, устарело. Мы уже другие сегодня — мы, читатели. А мы, критики, не хотим этого видеть? Не хотим признать, что такие книги больше не удовлетворяют возросших запросов? Кому нужны расхваленное старье, премированная макулатура?
— Ты преувеличиваешь!
— Согласен! Но я имею в виду не практику присуждения премий. Хорошо, что у нас есть достаточно премий, чтобы суметь многих почтить и поощрить. Я имею в виду нечто большее.
— Я бы сказал: меньшее, просто мелочи. Ты внезапно обнаруживаешь, что существуют условности. Они существуют всегда и всюду, где люди живут по каким-то правилам общежития.
— Для того ли мы изменили имущественные отношения, общественные формы, чтобы капитулировать перед условностями? Ты хочешь к ним приспособиться, а я хочу приспособить их к нам.
— И при этом принести политический вред.
— По большому счету, куда вреднее закрывать глаза на нечестность.
— Ты должен был раньше подумать.
— В этом ты прав, но только в этом.
Тео уже держит папку в руках, но не уходит. Возникает неловкая пауза, которую, наконец, прерывает Либшер. С большим трудом ему удается даже взять дружеский тон:
— Что мне, черт побери, еще сказать тебе? Никто не требует, чтобы ты усердствовал в похвалах. Ты просишь совета — даю его тебе: всегда возможны компромиссы. Делай, что должен, но не больше, чем хочешь. И не забывай: обязанность каждого — добиваться успеха.
Есть в нем все-таки что-то трогательное, думает Либшер, глядя ему вслед из окна. Такое самоистязание всегда трогательно, но до чего же бесполезно.
7Меланхолия Корнелии Овербек началась полгода назад, на одной из вечеринок у ее подруги Катарины. Она там всегда скучала и все-таки туда ходила. Каждый раз ждала чего-то, чего, сама не знала, — и все напрасно. Танцевала она плохо и неохотно и чувствовала себя лишней. Ее сильные стороны, состоявшие главным образом в умении дебатировать на политические и философские темы, были здесь ни к чему. Громкая музыка исключала сколько-нибудь обстоятельный разговор.
— Кто был твой последний партнер? — спросила она у своей подруги. — В пронзительно ярком галстуке.
— Мотогонщик, его привел Маттиас. Его зовут Франк Унгевиттер. Если он интересует тебя, я сейчас его пришлю.
— Спасибо, незачем.
Фамилия Унгевиттер — гроза — совершенно не подходила этому молодому человеку. Ландрегеном — затяжным дождем — ему бы называться, подумала Корнелия и улыбнулась своей шутке, которая ей понравилась. Он действительно казался скучным, как нескончаемый дождь. И чтобы понять, что вызывает это впечатление, Корнелия так долго смотрела на него, что Катарина спросила насмешливо, не сыграть ли ей роль свахи.
— Избавь меня, мать! — воскликнула Корнелия, подняв, отбиваясь, руки. Она поняла, что впечатление скуки возникало прежде всего из-за бесцветности Унгевиттера. Из-под белесых волос бледного лица смотрели светло-серые глаза. «Не так уж нелеп этот галстук», — сказала она себе и тут же начала думать о другом: о заявлении в институт, которое еще должна подать, об очередной контрольной по математике и о своем плане незаметно исчезнуть.
Когда она искала свою сумочку позади себя на диване, Унгевиттер танцевал так близко от нее, что ей пришлось подобрать ноги; продолжая какой-то длинный рассказ, он в этот момент говорил партнерше: «Луг спускался к броду. Местность была к тому же болотистая и берег крутой. Одним словом, идеальное место, чтобы сломать себе шею. Я, значит, даю газ...» Дальше она не слышала.
Корнелия сказала себе: «Голос тоже бесцветный», нашла сумочку и попрощалась с Катариной.
Тут Унгевиттер вдруг загородил ей дорогу и пригласил танцевать.
— Не попробовать ли нам? — спросил он, и только теперь Корнелия заметила, что он немного не вышел ростом.
— Поздно, отец, — сказала она, проскользнув мимо него к двери.
В последующие недели она не раз, просыпаясь по утрам, или перед сном вечерами, вспоминала о светлом юношеском лице, и это вызывало у нее улыбку. Забавно, думала она, маленький, бледный, к тому же эта фамилия! Когда же лицо его стало возникать перед нею и на уроках, она попыталась сопротивляться этому, вызывая в памяти случайно услышанные фразы и считая их неприглядным бахвальством врунишки, старающегося пустить пыль в глаза. Но это не помогало: даже хвастовство превращалось в картину, которую она не могла отогнать от себя: с грохотом несется Унгевиттер на мотоцикле с откоса, высоко взлетают брызги воды, когда он пересекает брод.
Она увидела его снова лишь на следующей вечеринке у Катарины. Когда подруга указала ей на него, она сделала вид, будто забыла его фамилию.
— Как же, помню. Его фамилия не то Хагель, не то Небель[2]. Во всяком случае, что-то метеорологическое.