Семейщина - Илья Чернев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Годы незаметно уходят, ребята подрастают, последняя и та уже ходить начинает, — подумал Дементей. — Не пора ли разделиться с батькой?» Но он тут же сказал себе, что делиться ему не к спеху, да и стариков жалко, и отогнал эту мысль прочь.
6Палагея Федоровна никак не могла примириться с тем, что Андрей не заехал домой на обратном пути из Томска.
— Старости моей не пожалел… — роняла она в запан обильные слезы. Не могла забыть, не хотела, не умела примириться. Иван Финогеныч видел ее слезы, слышал причитания, и складки скорби ложились по бокам крупного носа, прорезали высокий лоб. Старик крепился и молчал, только однажды не сдержался, цыкнул:
— Ну, рассупонилась!.. Угомонишься ты… што ли? Язва… ей-право. Не сглазят Андрюху, далась ей эта нытьва! Палагея так и зашлась — от обиды, от бесчувствия старикова.
— Помилуй бог, не о глазе дурном плачу, — выдавила она сквозь слезы, — скушно, тяжко мне…
— Тяжко! Мне, может, тяжельше твоего, да молчу. Что толку!.. Не пойму я, — понизив голос, глуховато добавил Иван Финогеныч, — за что господь нас карает. Чем не угодили? Кажись, все как следует.
— Господа помянул! — взмахнув руками, крикнула стремительно и зло Палагея. — Все как следует? Нет! Примечаю я Финогеныч, не крепок ты в вере, старину не держишь, как другие мужики. Смешком бабок провожаешь, уставщик тебе… не указ. Спесь всему причина. В церкви когда был, вспомни! Завез в глухомань, и живи медведем!.. Спесь глупая твоя!
По мере того как слова слетали с языка, старуха смелела, — всю жизнь отмалчивалась она, шутками всегдашними он ей рот затыкал, охальник, в этих шутках да побасенках антихрист-то поди и угнездился, пикнуть ей не давал. А под старость вон что натворил!.. Хоть и не боялась она, как другие бабы, мужика своего, все ж — по закону — не перечила весь век. Но сейчас… нет!
И Палагея Федоровна без передышки швыряла злые слова в лицо остолбеневшему от изумления безгласному старику:
— У людей приедет кто со стороны, отдельную чашку становят… которые жгут, которые с золой кипятят. А у нас что? У нас всё в кучку, — ничего, дескать, сойдет… Вот тебе и сошло! Попервости хоть мыть поганое приказывал, потом и то забыл! Моду какую забрал!
Это была давняя ее обида. Лет двадцать назад Иван Финогеныч как-то посмеялся над соседской бабой, разбившей чашку, из которой потчевали заезжего пристава: «Этак и чашек не напасешься, Мавра!..»
— Помнишь, Мавру учил делам хорошим, мне поганое бить все приказывал, серчал, дурой костил? Господь-то все помнит. Не бойсь! Он-то…
Иван Финогеныч, ссутулясь, как бы весь поджавшись, отчего руки повисли ниже обыкновенного, шагнул за порог избы…
Где правда? В том ли она, чтоб, сопротивляясь новому, всему тому, что ломает веками устоявшуюся жизнь, гнать из старого лишь вредные помехи настоящей, человеческой жизни, как старался делать он долгие годы? Или она в том, чтоб бездумно идти по дедовским проторенным дорожкам, идти, хоть и смешон иной обычай старины? Или правда в том, чтоб очертя голову разом свернуть с этих дорожек, шагать по новине, авось набредешь на дорогу пошире, попрямее?.. Со стариками? С Андреем? Или по-прежнему с самим собою?
Иван Финогеныч прислонился к желтой кряжистой сосне. Кругом неумолчно журчали ручьи, снизу доносились глухое шебаршанье Обора. Шла весна, изменчивый, с полуденным сугревом, месяц март. По сопкам, по лесным полянам, на берегу речки умирал островками иглистый, уже не белый, снег. Неверен этот снег, обманчив… как его собственная судьба, как судьба Андрюхи, Дементея, богомольных семейских стариков. Обор, по закраинам отороченный синей льдистой кромкой, лепетал по каменьям все ту же песнь. Как десять, двадцать… двести лет назад.
7Своим чередом брели не спеша месяцы и годы.
У Ивана Финогеныча по бокам высокого лба давно уже густел сивый иней, но волосы так и не редели: залысина как была с ладонь, такой и оставалась.
— Крепка наша леоновская порода, старости не скоро поддается! — горделиво говорил он проезжим сторонним людям, когда те дивились его моложавости.
Зато Палагея Федоровна иссохла вся, сморщилась, почернела, хоть и писал Андрей с Амура почаще прежнего. А бывало, он и гостинцами утешал-баловал: пришлет к зиме бочку сладкой розовой рыбы кеты, — кушайте, дорогие родители, лихом не поминайте… И Дементею и Ахимье по целой бочке слал, и всем та амурская рыба шибко поглянулась.
— Проскакал тогда очумелым зайцем и сколь уж годов глаз не кажет! — сокрушалась Палагея Федоровна. — А говорил: близко теперь живем… чугунка…
Однажды по первопутку на Обор прикатили Дементей с Максимом.
— Промышляем, Максимушка! — радостно встретил внука старик. — Снежищу навалило… И ты, Дёмша, с нами? — оглядел он снаряженного, с берданкой, сына-хозяина.
— Что ж теперь, хлебушко обмолочен… Поохотимся.
За чаепитием Дементей стал выкладывать деревенские новости: кого в солдаты забрали, кто на прииски ушел, кто оженился.
— У Селифона корова враз сдохла… с чего бы? Оказия! У Стигнеевых борова мальчонку на заднем дворе съели.
— О господи! — всплеснула руками Палагея Федоровна. — А мы-то и не слыхали!
— Экую даль живете — что услышите, — с легкой усмешкой произнес Дементей. — О войне и то, видать, мало знаете. Никто поди мимо давно не проезжал?
— Давненько… А што? — встрепенулся Иван Финогеныч.
— Анадысь был я в Заводе. Солдат гонят видимо-невидимо. Поездам красным конца-краю нет. — Длиннющие! — заговорил Дементей. — Не иначе, японцу скоро крышка.
— Господь знает, — вздохнула Палагея Федоровна.
— Вестимо, знает, — согласился Дементей. — Ходил я с мужиками на станцию, где поезда остановку дают. К вагонам с солдатами не подпускают… толку не добьешься! Оказия, откуда эта война взялась?
— И японца-то раньше мы никакого не слыхали, а вот поди ж, объявился откуль-то, — снова вставила Палагея Федоровна.
Она всегда несколько оживлялась, когда приезжали родные.
— Много народу у нас на войну угнали? — спросил Иван Финогеныч.
— Не, самую малость… Силку Дементеева взяли, Кондраху Прошкинского, Викула Гаврюшихина.
— Какого это Кондраху?
— Прокопа Сидорыча… Да еще кузнеца Илюху Ахримеевича. За речкой тоже четверых… Не брали еще как следует.
— Многих заметут, ежели война протянется, не дай господь, — вздохнул Иван Финогеныч. — Не слышно, как там — крепко бьются?
— Писал Силка из Маньчжурии: страсти, земля трясется.
— И за что разгорелось! — недоуменно вскинулся Иван Финогеныч. — Земли мало? Да её сколь хоть… не пойму!
— Не с нашим, видно, умом понимать, — ответил Дементей. — Поди цари не поладили. Однако в Заводе слух идет, что вскорости какой-то конец должон быть…
На этом разговор о войне и кончился, — далекие раскаты маньчжурских сражений доносились сюда слабым эхом, никто на деревне не знал толком, из-за чего дерутся и кто такие японцы. Наезжее начальство, правда, сказывало, да разве у начальства поймешь.
Свечерело… Улеглись рано, чтоб чуть свет бежать на лыжах, через свеженаваленные пуховые сугробы по распадкам, косогорам, смерзшимся трясинам — к логову зверя…
Поутру Палагея Федоровна проводила охотников за ограду, чуть постояла, поглядела им вслед. Снежная круча сопки будто дымилась под мутным неприветливым небом. По дороге крутилась поземка.
— Экая стужа! — поморщилась старуха. — И погода их не держит!
Цепочка лыжников удалялась к заиндевелым соснам.
— Стужа! — поежилась Палагея Федоровна и пошла в избу. — Курмушку на плечи набросить не поспела, а они хуть бы оглянулись…
«Чой-то тяжко… будто угорела. — Палагея Федоровна не раз подходила к печи. — Не должно быть», — успокоенно ставила она на место гремучую заслонку.
Голову, однако, ломило все больше. «Точно цепы на току, — прислушивалась старая к перестуку в висках, ложилась на койку и думала о муже, об Андрее, о войне. — Война в том краю… близко… кабы не зацепила его… помилуй бог!»
Война представлялась ей страшным чудовищем, которое может шагнуть туда, где живет ее любимый сын, выхватить его из людской гущи, унести, перемолоть с костями, а потом ищи его, когда ветры развеют прах Андреев по чужим басурманским полям…
Она плакала, шептала молитвы, а к вечеру, пылая жаром, залезла под шубу… тряслась в ознобе, никак не могла согреться. Вернувшиеся через двое суток охотники нашли Палагею Федоровну под шубой в нетопленной, выстуженной избе. Голова ее съехала с подушки, и на застывшем навсегда лице отпечатались предсмертные муки.
Иван Финогеныч молча стянул с головы бараний треух, перекрестился, снял со стены рушник, накрыл мглистое лицо покойницы.
— Дёмша, — вымолвил он глухо, — там у амбарушки свежее бревно лежит, руби домовину. — И, только сказав это, тихо заплакал. — Доведется в деревню везть… в своей земле лежать…