Советский рассказ. Том второй - Александр Твардовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Овцы ушли пастись, собаки, сытые уже, не желали их сопровождать, но все же двинулись вслед нехотя. Алхо отдыхал стоя.
Гикор вышел из палатки, сел у входа и зевнул, мрачный-премрачный. Пришла Ашхен, сказала: «И нагрузил же ты…» Гикор сказал: «Пошла, не твоего ума дело». Пастухи отогнали от стада чужого телка, и двадцать раз мелькнула под носом у собак лиса и двадцать раз скрылась, окруженная собаками. Гикор спустился к оврагу. Левой колол дрова для фермы. Месроп направлялся к табуну, а Алхо пощипывал траву.
— Ешь, — сказал ему Гикор. Утром Гикор спросил его:
— Все еще пасешься? Хорошо делаешь, молодец. Пасись.
Реял ветерок, какой только в горах бывает, реял от вершины к вершине, чуть трепля облака, женщины доили овец, и подал голос оранжевый табун. Алхо вскинул голову — широкозадые кобылы источали там аромат и сулили сладкую усталость, не такую, какая бывает от груза. Алхо негромко заржал и пошел к ним. Из табуна метнулся, поглядел на него с минуту и бросился на него жеребец. Отшвырнул Алхо, подмял под себя и, похрапывая, умчался. Вернулся к табуну. И поглядел оттуда злыми презрительными глазами: где-то там это жалкое ничтожество, осмелившееся подступиться к табуну?
Алхо сел, потом поднялся на ноги, поглядел на табун — кобылы источали тепло и запах цветов. Алхо заржал. Жеребец обошел свой табун легкой поступью и снова бросился на Алхо — подмял его снова и, победный и злой, вернулся к кобылам.
По небу плыли клочки облаков, маячил среди зелени оранжевый табун, скулили и выли проголодавшиеся собаки. Алхо поднялся, встал на дрожащих ногах, поднял голову — кобылы источали запах цветов и тепло. Алхо заржал и двинулся к табуну.
— Гикор! Лошадь убивают… Гикор…
— Гикор! Отойди, Гикор, задавит, отойди, ради Христа!..
С вилами в руках Гикор пошел навстречу жеребцу.
— Бездельник, собака, кишки тебе выпущу, стервя…
Гикора собаки спасли, окружили жеребца и оттеснили его от Гикора и Алхо. А Алхо все рвался к оранжевому табуну, все шел к нему и не видел Гикора. И Алхо пошел — пошел, подминая под собой Гикора.
А оранжевый жеребец вырвался из кольца собак, ударил, укусил Алхо, распростер его по земле и ушел к своему табуну, разметав огненную гриву. И от самого табуна оглянулся и увидел, как Алхо в который раз уже встал, постоял секунду и пошел за Гикором. Пошел по дороге, ведущей к последующим грузам, пошел через село на станцию.
— Спасибочки, — сказано было Андро, — спасибочки тебе! Как Гикору надо бывает в Касах, Алхо тут как тут, а ребенок два дня болтается на станции, так Алхо устал, спасибочки…
— Андраник… — позвала бабка, мать Андро.
— Да с тобой-то что приключилось, мать, что — Андраник?!
— Сын твоего брата на станции сидит, Андраник…
— А я что, виноват, что ли, что он на станции сидит, я что — виноват?..
1965
Василь Быков
Утро вечера мудренее
1
Он лежит на скамье в простенке между двумя окнами, с безжизненным восковым лицом, на котором уже ни движения, ни мысли, только какая-то неопределенная тупая гримаса. Эта гримаса, совершенно не свойственная человеку при жизни, делает его лицо почти неузнаваемым. Такие же омертвевшие в своей неподвижности руки его сложены кистями на животе поверх неподпоясанной суконной гимнастерки с двумя эмалевыми шпалами в полевых петлицах. Ордена с гимнастерки уже отвинчены, и на груди заметны две маленькие дырочки с ржавчиной по краям, которые издали кажутся пятнами крови. Слегка раздвинутые ноги в аккуратно натянутых шерстяных носках выглядят не по-мужски маленькими.
— Ну, посмотрел? — поворачивается к порогу впустивший меня сюда старшина комендантского взвода, давая понять, что пора уходить. Насунув на голову шапку, я осторожно, стараясь не нарушить тишины этой хаты, открываю дверь. Закрыть ее с моей раненой, подвешенной на груди рукой не очень удобно, и старшина закрывает дверь сам.
На дворе морозно и солнечно. Над леском за деревней валит в небо сизый дым от пожара, в отдалении погрохатывают разрывы мин, забравшись в самую высь, с утра нудно гудит немецкая «рама». Но это все там, на передовой за лесом, здесь же, в полуразрушенной прифронтовой деревушке, в общем, тихо и спокойно. На улицу с какой-то поклажей под брезентом въехало несколько повозок, и обозники, видно, в поисках пристанища, бегают по дворам. В этот двор они только заглядывают через ограду и пробегают мимо — этот двор им не нравится, как не нравится он и мне, да, наверно, и вот этим бойцам из комендантского взвода, что, пристроившись подле сарая, сколачивают гроб. Бойцы молодые, видно, впервые взялись за такое не очень привычное даже на войне дело, и работа у них явно не спорится. Я не знаю, куда идти дальше, и, остановившись поодаль, отчужденно наблюдаю за их работой.
— Да держи ты! Безрукий, что ли! — нервно пинает один из них короткий обрезок доски, в который он намеревается забить гвоздь.
— Держу! Не разевайся, крикун!
Гвозди, наверное, из проволоки, они гнутся под молотком и не лезут в сучковатое дерево. Крикун, стоя на коленях, кое-как приколачивает доску и, отложив молоток, озабоченно осматривает свою работу.
— Ну вот! А ширины такой хватит? — спокойнее спрашивает он и исподлобья бросает примирительный взгляд на своего напарника.
— Померить бы надо, — говорит напарник, белобрысый и синеглазый, в шапке с растопыренными наушниками, с которых свисают тесемки завязок. Однако идти в избу, где лежит убитый, никому из них, видно, не хочется, и крикун машет рукой. Поднявшись на ноги, он скидывает с себя телогрейку и неловко примащивается в мелком, без одной стенки гробу.
— Ну-ка гляди. Хорош?
— Хорош. Будто широковат даже.
— А ты пометь. Зачем лишнее?
Светлоглазый деловито отмечает на торце место для боковых досок, а я уже не могу тут оставаться. Мне все время хочется куда-то идти. Конечно, надо добираться в санбат, но машины будут еще не скоро: только что отправили тяжелых, а легко раненным, видно, придется подождать до обеда.
Не находя чем занять себя и желая как-нибудь скоротать время, я медленно бреду по деревенской улице к школе, где роют могилу. Мне одиноко и горестно, очень болит рука. После бессонной ночи временами познабливает, и в глазах неотвязно мельтешат обрывки вчерашних событий, звучат голоса людей, которых уже нет и никогда больше не будет.
Да, вчера все было иначе…
2
Под вечер взвод автоматчиков занял хутор.
Занял легко, с ходу, почти без боя: несколько немцев, кажется, ни разу не выстрелив, убежали по санной дороге в село, и мы, постреляв по ним больше для острастки, чем с надеждой попасть (было далеко), разошлись в цепь и легли на снегу за изгородью в пятидесяти шагах от хаты с сараями.
Мы не стали наступать дальше, потому что и без того здорово вырвались из боевых порядков полка, бой — слышно было — шел сзади, справа и слева. Тяжелые немецкие мины, с тугим воем проносясь над головами, перепахивали там снег с землей, иногда слышалось ослабленное расстоянием, какое-то неуверенное «ура», но пулеметно-ружейная трескотня заглушала его, и крики совсем пропадали. Не надо было обладать большим опытом, чтобы понять, какой ценой доставались полку высоты. Нам же тут, под носом у немцев, как это ни странно, было спокойно.
Я лежал на снегу с внутренней стороны изгороди за опрокинутым кузовом пароконной немецкой повозки и, возбужденный еще не остывшей радостью сравнительно легкого успеха, чувствовал себя почти счастливым. Выглядывая из-за засыпанного снегом ящика и вслушиваясь в грохот недалекого боя, я старался заметить в нем хоть какой-нибудь признак того, что немцы отходят, но ничего заметить не мог. Тогда появилось предположение, что, может, так еще и лучше — держаться тут на этом мыску, в общем, было нетрудно, и в то же время это был мысок, глубоко вдававшийся в оборону противника, что уже само по себе свидетельствовало об исключительности нашей позиции. Шло время, у нас было спокойно, и честолюбивые видения все настойчивее стали занимать мое воображение. Я представлял себе, как на НП всегда злой, раздраженный боем командир полка говорит начальнику штаба: «Молодец этот автоматчик, вишь, вклинился куда!» Или, может, даже покрикивает в трубку на нашего соседа комбата-три: «Что там топчешься! Вон автоматчики хутор взяли. На них равняйся!» Впрочем, я был бы доволен, если бы он даже не сказал, а хотя бы подумал про меня что-нибудь вроде: «Молодец младшой! Не из трусливого десятка!»
Храбрый я или трус — это мне еще и самому было неведомо. За крайне непродолжительный срок фронтовой службы проверить себя на это еще не представилось случая. Всего два дня назад каждый визг мины над головой заставлял меня сжиматься, вдавливаться всем телом в снег; правда, потом я убедился, что мины все-таки идут мимо, и как-то незаметно для себя стал привыкать. Да и стеснялся своего помкомвзвода, сержанта Хозяинова, широколицего, неторопливого человека, который всякий раз, когда я, тщательно подавляя страх, все-таки вздрагивал, будто невзначай бросал: