Советский рассказ. Том второй - Александр Твардовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, бросишь! Вон час остался.
— Го! Целый час! Целый час — это ого!
Я смолчал. Он меня злил, этот непрошеный оптимист, который, пританцовывая от мороза, высказывал совершеннейшую, на мой взгляд, чепуху.
— Час — его пережить надо.
— Вы-то переживете.
— Может, да, а может, и нет. На войне оно по всякому бывает.
Гринюк потопал еще и опустился на колени у края окопчика. Затем, потирая руки, довольно бодро, с каким-то даже подъемом подался к Маханькову.
— Закурим, что ли, парнишка? Чтоб дома не журились.
Я отвернулся. Было почти противно смотреть на это его беспричинное бодрячество, которое коробило меня, издрожавшегося от холода и истерзанного муками этой роковой для меня ночи. А тут еще жутко мерзли ноги, но вставать и греть их нехитрым солдатским способом у меня недоставало сил. Сцепив озябшие руки в рукавах, я тоскливо смотрел в ночные сумерки, куда уходила дорога и где был наш полковой НП. И, наверное, поэтому я сразу услышал в той стороне одиночный винтовочный выстрел, звучно грохнувший в сторожкой предутренней тишине. Правда, мое внимание нисколько не задержалось на нем: мало ли ночью стреляют на передовой, да и в тылу. Но в тот же час торопливо бабахнуло еще и еще. И через секунду затрещало, зашипело, заохало, трассирующие, видно, с рикошета, веером разлетались над бугром.
Маханьков и Гринюк с несвернутыми цигарками недоуменно застыли возле окопа.
— Что такое?
— Обалдели они там, что ли?
— Часовой, может? С перепугу, — сказал кто-то в цепи.
Но нет, пожалуй, это не с перепугу. На случайный переполох это вообще было мало похоже — уж больно остервенело палили автоматы. Грохнул, должно быть, гранатный разрыв, и опять автоматы и редкое важное гроханье винтовок.
Что за холера!
Гринюк сунул неприкуренную цигарку за отворот шапки и вскочил на ноги.
— Кажись, нелады. Надо бы послать кого.
— Вот и давай! Бери отделение и — бегом!
Младший сержант бросился вдоль канавы, а Маханьков, тоже увлекаемый всем случившимся, перескочил окопчик.
— И я?
На секунду он задержался, ожидая моего согласия, но я медлил — что-то во мне вдруг воспротивилось его уходу. Наверно, события этой ночи чем-то сблизили нас, и теперь во мне заговорило естественное нежелание остаться здесь без него. Но я вспомнил о неуклонно убывавших минутах моего часа и махнул рукой. Семь человек Гринюка уже выбегали на дорогу, и Маханьков, закинув за плечо автомат, догнал их.
Стрельба тем временем все разгоралась, похоже, действительно в нашем тылу шел бой. Где-то за хутором заухали немецкие минометы, тяжелые мины, сотрясая землю, начали рваться в расположении батальонов. Небо завыло, зашуршало, задвигалось. Но я все не мог согласиться с мыслью, что сквозь боевые порядки полка прорывались немцы — ведь тогда мы оказывались в окружении, а это уже было похуже всех наших предыдущих бед. В канаве все насторожились, повернулись в окопчиках и, поглядывая по сторонам, вслушивались в загадочное буйство огня.
И тогда на дороге появился боец. В неподпоясанной гимнастерке, с автоматом в руках. Он был не наш, я сразу понял это и, что-то смекнув, поднялся ему навстречу. Боец, вдруг увидев цепь, закричал, почти завопил, как это возможно, только попав в беду:
— Автоматчики?.. Автоматчики — все бегом туда! Слышите! Немцы прорвались…
— Куда прорвались? Где прорвались? — уже явственно предчувствуя недоброе, сдавленным голосом спрашивал я.
— Командир, да? Начштаба приказал, бегом…
Боец вдруг замолчал, будто проглотил слова, и пошатнулся, хватаясь рукой за бок. Мы все молчали, а он стал клониться все ниже и ниже, чтобы не упасть, неуверенно переступил на дороге, проговорив тихо:
— Ребята, бинта…
Кто-то бросился к нему из канавы, а меня в этот миг будто встряхнуло что-то. Сознание враз озарила догадка-надежда, и я даже содрогнулся от мысли, что могу опоздать. Вскочив на полотно дороги, я крикнул взводу: «За мной, бегом!» — и ошалело побежал навстречу визгу, треску и тявканью боя. Он теперь не пугал меня, самое страшное — хутор и дорога — оставалось сзади, а смерть там, на НП, мне казалась наградой.
6
Но вот я не погиб, а только ранен, и довольно легко — в руку. То, что произошло на НП, заняло десять минут и видится мне до мелочей четко и ясно. Оказывается, немцы обошли мой взвод, чтобы ударить с тыла, да напоролись в ночи на полковой НП. К счастью, мы были рядом и прибежали на выручку вовремя. Автоматчики ворвались в траншею, когда в ней уже были немцы, в ход пошли гранаты, лопаты, ножи. Восемнадцать немецких трупов осталось на этом бугре. Но перепало и нам.
Когда все было кончено, в траншее на меня наскочил начштаба, он пожал мою здоровую руку и сразу же записал имя-отчество — для наградного листа. Сначала мне показалось, что он шутит, но капитан спросил еще и фамилию того младшего сержанта, отделение которого подбежало к пригорку первым и тем на минуту отвлекло немцев.
— Гринюк была его фамилия, — сказал я.
— Что — тоже?
— Тоже.
Капитан нахмурился, и его химический карандаш твердо хрустнул на полевой сумке. Начштаба выругался.
Я сам не понимаю себя. Где-то в глубине души я рад, почти счастлив и в то же время мне хочется плакать. Я едва сдерживаю слезы и не нахожу себе места. Я бегу от двора комендантского взвода, где на окровавленной соломе лежат под брезентом Гринюк, Дудченко, Усольцев и Бабкин. Я стараюсь больше не подходить к хате с раскиданной взрывом крышей, где застыл на скамье такой отчужденный теперь от всего майор Воронин. Не хочется мне идти и в санитарную роту. Сейчас там людно, накурено, раненые ждут завтрака, машин из медсанбата, а через сени напротив умирает с разорванным животом Маханьков. Говорят, везти его в медсанбат уже не имеет смысла.
К майору у меня, несмотря ни на что, только тихая жалость. К его гибели я не причастен, мы честно старались выручить его на НП, но я все думаю: лучше бы он жил. Авось не расстрелял бы, как ночью грозился. Теперь никогда и не узнаешь, намеревался он исполнить свою угрозу или только хотел попугать. Это уже навсегда останется для меня загадкой.
Машины, судя по всему, будут не скоро. В небе над селом висит невысокое солнце, за лесом, наверное, все на тех же высотах, гремит бой. Неизвестно, как повезет сегодня нашим батальонам.
Я медленно бреду по улице к школе. Там на небольшой площадке под окнами четыре моих уцелевших автоматчика роют могилу. Одну, общую. Сначала командира полка хотели похоронить отдельно, но комиссар сказал: не стоит копать. Да и некому. Всего здоровых у меня осталось семеро — троих отдали на пополнение роты связи, четверо закопают убитых и пойдут в стрелковый батальон капитана Паршина.
По рыхлой, осыпающейся земле я взбираюсь на верх глинистой кучи и молча гляжу вниз. Ребята, повесив через плечо поясные ремни, работают в одних гимнастерках. Все молчат, слышно только, как стучат, скрежещут лопаты, устало, рывками дышат бойцы. Из ямы, то и дело осыпая мои сапоги, вылетает сырая земля. И я не сторонюсь ее — я чувствую к этой могиле какую-то неизъяснимую свою причастность. Наверное, потому, что среди тех, кто скоро ляжет сюда, очень даже возможно, мог бы лежать и я. Судьбе или случаю угодно было распорядиться иначе, и все же какая-то частица моего я будет вечно пребывать тут — с Гринюком, Дудченко, Усольцевым, Бабкиным. И с майором Ворониным тоже.
1966
Янка Брыль
В глухую полночь
За двадцать послевоенных лет мне этот хутор случалось видеть и весной, и летом, и осенью…
Весной, когда робкой зеленью подернутся давно не паханные пригорки, пестрые от хмурых валунов и редких кустиков можжевельника, когда в лощине перед старой хатой зацветут вишни, а клочок земли распахнет свою серую свежесть для нескольких грядок и полоски картофеля.
Летом, когда почти у самой дороги, по которой я иду или еду, ручьем журчит извилистая речушка, а в ней мужественно борется с течением местный пескарь, когда дорогу пешеходу или машине перебегает, прострачивая пыль, мещански сытенький и мальчишески легкомысленный суслик, когда я, не впервые глядя на эти запустелые, выжженные солнцем холмы, такие неожиданные в наших, в общем-то, хлебных местах, снова и снова вспоминаю почему-то палестинские пейзажи Поленова.[36] Не Христа, не людей, только печаль той дикой знойной природы.
Осенью, когда на растянувшихся вереницей возах спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены, похрюкивают жирные кабаны, а в корзинах хозяек мелким цветом краснеют гребешки новобранцев-петушков, когда наш милый край насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми, румяными от счастья гроздьями.
Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше я не видел — ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.