Советский рассказ. Том второй - Александр Твардовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше я не видел — ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.
Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее, с одной глухой метельной ночи…
Теперь лишь этот упрямый бедолага-хутор доживает свой век в лощине меж холмов, которым, на хозяйский глаз, лучше бы снова, как прежде, зарасти сосняком. Все остальные хутора помаленьку вернулись в свой родной городок, откуда когда-то из тесноты улиц и переулков их выдворили комасаторы[37] буржуазной Польши.
Во время войны в городке находились немецкий зондерфюрер и белорусский бургомистр, приезжие жандармы и местные полицаи. Опорный пункт фашизма, своеобразный маленький гарнизон. Под конец оккупации, как это делалось в таких гарнизонах, всем здоровым мужчинам, не спрашивая согласия, гитлеровцы роздали оружие, назвав их «самообороной». Из отборных извергов-полицаев был организован карательный эскадрон. На вышках, торчавших над проволочной оградой и бункерами гарнизона, стояли часовые с пулеметами.
Ближние хутора были, таким образом, всегда на глазах у власти, почти в орбите прицельного огня.
Разные это были хутора.
На одном из них кто-то выдал трех наших хлопцев, оставшихся у знакомого переночевать. Они отстреливались и сгорели вместе с гумном. А хуторянина с семьей почему-то не расстреляли, а только вывезли в Германию, откуда он и не вернулся.
На другом хуторе меня с товарищем накормила однажды ночью — не богато, но тепло — тихая, изможденная трудом женщина. Сама мать (в хате были ее муж, взрослая дочь и сын-подросток), она, понятное дело, и за своих боялась, и нас жалела — самой обыденной и самой святой жалостью, какой немало мы видели от наших людей.
На третьем хуторе, чуть ли не самом близком к гарнизону, у нас был связной. Этакий малоприметной наружности дядька Журавель, которому как раз больше подходило быть небогатым хуторянином, чем мещанином, потому что и в этом городке, по какой-то дурной местечковой традиции, горожанам полагалось считать деревенских хамами. Глаза и уши дядьки Журавля служили нам что-то с полгода, а потом он раз не явился на условное место, второй раз, третий… И мы поехали проверить.
Ночь выбрали для этого подходящую, когда, как говорится, добрый хозяин и собаку во двор не выгонит. Метель начала поскребывать да посвистывать с вечера.
С лошадьми, которых мы поставили в затишке за гумном, остался Ермаков. Туда Журавель послал сына подкинуть «бедной скотинке» сена. Самого дядьку Коля Щерба задержал для разговора в сенцах. А я зашел в хату.
Я был все-таки простужен, в чем окончательно убедился в пути. Тяжелая голова гудела, то в жар кидало, то в холод. Сегодня мне, дураку, не ехать надо было, а выпить чего-нибудь да пропотеть под кожухом.
Окна снаружи для тепла завешаны соломенными матами. В хате душно. Хозяйка, мы знали это из давних жалоб Журавля, была хворая: она лежала на печи и только время от времени шуршала чем-то за трубой — то ли из-за хвори своей, то ли от беспокойства. Тусклая, словно тоже испуганная, лампа примостилась на столике у широкой никелированной кровати. На кровати, прижавшись к стене, лежала чернявая молодичка, до самого рта натянув красное ватное одеяло. Вторая подушка пустовала — по нежданной тревоге встал недавно хозяйский сын.
Две мысли промелькнули у меня в голове, когда я первый раз глянул на эту кровать. Одна — молодая, ревнивая, о тех, что здесь впотьмах обнимаются себе да шепчутся в тепле, когда на свете стужа и война. Вторая мысль — неприятная — о кровати. Видно, этот никель двуспальный, такой шикарный в убогой тесноте, из приданого, видно, папаша невестки — мы знали уже, что она из городка, — приобрел кровать после ликвидации гетто…
Я стоял посреди хаты, довольно близко глядел на молодичку, даже любовался ею, хоть и сквозь гриппозную одурь, что видя, а что и воображая, и злился на ее совершенно нелепый, хотя в конце концов и понятный страх.
Она не просто была вся по самый рот укрыта одеялом, но и придерживала его за край по обе стороны пухлых кукольных щек обеими руками. Руки («Оголенные, точеные, теплые», — подумал я) были скрыты, а наверху — лишь стиснутые пальчики, дважды по четыре, с каким-то детским и обидным отчаянием придерживали единственную защиту — принесенное в приданое одеяло.
— Что ж вы такая бледная? Почему?
Она наконец собралась с духом, проглотила слюну и тихо, едва не плача, спросила:
— А куда повели моего мужа?
Сюда, при таком близком соседстве с гарнизоном, наш брат заглядывал редко. Я был, пожалуй, первым партизаном, представшим воочию перед девчонкой, которая пришла в эту хату, как мы сегодня узнали, три недели назад. Там, где она жила раньше, гитлеровцы для многих мещан, которых, как и всю Западную Белоруссию, двадцатый век приучил к частым сменам власти, были просто немцами, страшными для «восточников», для «жидков» и для тех, кто не слушался. А они теперь, после расправы с коммунистами и советским активом, кого удалось поймать, после массового уничтожения евреев, жили далеко по деревням либо бежали в леса. Для этой, должно быть, веселой болтушки и попрыгуньи полицаи были не изменниками родины и ничтожными прислужниками врага, не убийцами и поджигателями, а прежде всего парнями, кавалерами, что увивались в клубе и за ней.
И вдруг здесь, в каком-нибудь километре от этого клуба, партизан!..
Впрочем, в той среде, где она росла, о нас не говорили «партизаны». Я не был для нее одним из тех, кто по радио, которое мы слушали из Москвы, и в газетах, которые нам доставляли самолетами с Большой земли, уже на весь мир были названы народными мстителями. Не считала она меня и солдатом многомиллионной не только советской, но и международной армии бойцов с самой страшной бедой человечества — фашизмом. Я был для нее… мало того что просто деревенский хам, но еще и бандит, один из тех, о которых она слышала и, возможно, читала уйму невероятных ужасов и гнусностей…
И вот я, бандит, стою над нею и уже, очевидно (так ей кажется), готов хорошо если только надругаться, а не то и замучить потом… А мужа увели! Куда?..
— Не бойтесь, он сейчас придет. Слышите, вот идет уже.
Мне и самому, пожалуй, было приятно, что он наконец воротился. Растерянный, не очень веря, что сможет опять очутиться под одеялом.
— Ваши просили, товарищ, чтоб вы уже шли…
Я попрощался и вышел из хаты не столько злой, сколько оскорбленный. Да, в моем возмущении таились боль и обида. Может быть, я немножко раскис от простуды? Да нет, не то! Ведь я был тоже молодой, немногим старше этого чуть ли не с душком от страха мужа, а не отсиживался, как он, под теплым крылом гарнизона, мне было чем гордиться и было горько, что о нас, обо мне… Да ну их к черту! В кривом глазу и прямое криво.
Обида и злость прорвались бранью лишь тогда, когда мы отъехали, погрузились в метельный мрак и Щерба рассказал, что Журавель наш Христом-богом молит, отказывается быть связным. Невестки, говорит, боится: «В хате, хлопцы, чужой человек». Может, и правда, боязно, а может быть, сдрейфил, виляет, нейтральным быть захотелось, чистеньким, как говорится, и перед немецкими, и перед советскими…
Кто ездил верхом в завируху, да еще ночью, когда ни лошадь, ни ты дороги не видишь, тот знает, что это за сласть. Ты поднят над землей, а тысячи тысяч ветров один за другим с неисчерпаемым запасом злого веселья пронизывают тебя, беззащитного, насквозь. И снова, и опять, и без конца насквозь!.. Сечет лицо, колени прямо звенят. А мало тебе этого, мало вдобавок простуды, так получай еще и дурное настроение.
Нам надо было выбраться на большак значительно правее городка, чтоб проскочить до деревни Мокрое, а там уж повернуть домой, в лес. Дороги, собственно говоря, не было, было занесенное снегом, злобно взлохмаченное чистополье. Черти дерюгами дерутся. Но конь Щербы находил как-то путь. Коля пробирался первым, я за ним, а сзади Ермаков. Держались друг за другом, ближе, чем обычно, и, как всегда в пути, молчали. Сегодня даже и думать холодно.
Я думал об одном. Это уже и не дума была, не желание даже, а какая-то фата-моргана, видение тепла, уюта — горячего внутрь и с головой под кожух! Я в это верил, не верил, снова, кажется, верил… Но это вело меня, и, ощущая опору — копя под собой, надеясь на товарищей, я плыл вперед в беспредельную стужу и шум метели.
Конь мой наткнулся на лошадь Щербы. Я дернул левый повод и, поравнявшись с товарищем, приблизил лицо к его лицу, хотел заглянуть, увидеть, чего он хочет.
— Ну, как ты? — крикнул мне Коля, словно из-под подушки.
— Хреново, — ответил я с телеграфной скупостью, прикрыв рот от ветра.
— Га-ла-ма-ла-ба-ла! — снова крикнул он.
— Что? Не слыхать ни…
— Хутор, говорю. Во, справа!..
Я понял: до Мокрого еще далеко, надо заехать сюда.