Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ходька холодно пояснил:
— Я — поляк белорусского происхождения. Памятуя это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на которой я родился, в незнании говора, на котором разговаривают ее мужики. Я должен его знать, ведь как тогда иначе вести хозяйство. Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но, я считаю, этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько веков назад белорусская идея. Ничего не совершили, кроме войн и распрей...
— Только Библию одни из первых напечатали, — произнес Алесь. — Первые среди восточных славян.
В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальное любопытство.
— Может, вы не будете меня перебивать? — спросил Ходька.
— Пожалуйста, — ответил Алесь. — Я просто уточнил некоторые не совсем... верные постулаты пана.
— Так вот, — продолжил Ходька. — Идея скомпрометировала себя.
— Либо вы ее скомпрометировали, — буркнул Грима.
— Оживлять покойников — это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, идущее по дороге ополячивания. И хоть на этом говоре разговаривают пять миллионов, но он просто «рабочий язык», чтобы работники различного происхождения понимали друг друга.
— Ладно, — не выдержал Алесь. — Теперь я скажу несколько слов. Оживлять покойников — конечно, дело малополезное. Но что вы скажете, если в могиле бьется человек, который временно упал в летаргию? Если он зовет на помощь и задыхается? И вы, те, которые закопали его, которые предательски бросили в трудное время и теперь воссели на его могилу и пируете, вы хотите подождать еще немножко, пока он не умрет либо не сойдет с ума. Пускай поляк-труп либо поляк-безумец, нежели живой белорус.,. Когда-то он создал сильный организм. Сильный, хотя и несправедливый, как все тогда. Издавались книги, поэты писали стихи, воины отличались мужеством, женщины — нежностью, красотой и образованностью, государственные деятели — кто глупостью, а кто и мудростью, как всюду на земле. Строились прекрасные города, красивые храмы и дворцы, было много образованных людей. Мы показали себя и под Крутогорьем, и под Грюнвальдом как настоящие, чистой воды, искрение и мужественные славяне. Кровью завоевали право на равенство меж других славян... И тут пошло... Ради своего кармана наши магнаты, все эти радзивиллы, друцкие, сапеги, хребтовичи...
Он видел только иронию. И потому злился.
— И нас отблагодарили за все. И вот мы под землей, в летаргии, а вы говорите о «рабочем языке» пяти миллионов, на котором их только и можно сделать грамотными. Пять миллионов!.. Не слишком ли много для «рабочего говора»?
— Я уважаю ваши чувства, — заметил Ходька. — Но не слишком ли вы молоды, чтобы...
— Погодите, — сказал из своего угла Сырокомля. — Это запрещенный удар.
— Почему запрещенный, — вмешался Лизогуб. — Мы действительно еще мало знаем по сравнению с паном Ходькой.
— Молодой человек, — ответил Сырокомля. — Знания и вера в родину — разные вещи.
— Возможно, пан Кондратович, — в голосе Лизогуба прорвалась неприязненная нотка. — Я просто говорю, что некорректно прерывать старшего гостя.
Ходька бросил на него одобрительный взгляд.
— Я благодарен вам. Не беспокойтесь. У меня еще нет старческого маразма.
— Уважаю пана, — промолвил Лизогуб. — Но добавлю лишь одно. Противно, когда образованный человек, князь, начинает носить лапти из-за каких-то там убеждений. Говор — это для людей высшей культуры то же, что лапти вместо башмаков.
— Глупость, — вдруг заговорил Марцинкевич. — Получается, я лапотный поэт? И пан Кондратович тоже?
— Не обращайте внимания, — нервно высказался Сырокомля. — Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова — проявление преступного безразличия к убеждениям.
И замкнулся, нервно перебирая брелоки. Лизогуб, в знак уважения к словам поэта, склонил голову.
Всем было немного не по себе. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Манюшко оставил свой кофе и всматривался, жмуря добрые глаза.
— Я отвечу сначала пану Марцинкевичу, — сказал Ходька. — Нет, я не говорю, что ваша поэзия лапотная. Я с удовольствием слушаю ваши идиллии. Ваша «Селянка» — это хорошо.
— Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда спрятаться от людского смеха, — буркнул горбун.
— Нет, она не лапотная. Она нелепая. Создавая на белорусском говоре, вы насаждаете среди местного населения, среди мужиков и даже некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.
Дунин-Марцинкевич огорчился. Развел руками.
— Я не хочу распрей, — глухо произнес он. — Я хочу и стремлюсь убедить в нужности этого всех... Я хочу, чтобы всем было хорошо, чтобы на земле царили гармония и радость. Достаточно уже выдержал огня этот несчастный край. И что ж, меня кусают отовсюду. Нет такой собаки, которая не посчитала бы своей обязанностью ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они — люди.
— Гуманизм, который бьют и справа и слева, — буркнул Грима. — Опять то же самое.
Но горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людей надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губы всползла медленная умная улыбка.
— Самое удивительное, что никто не выступил против моей поэзии в королевстве, в Польше. Ругаются только те, кому это дело должно было бы стать близким, наши паны. Больше воюют за Польшу, нежели сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хоть они склонны быть и тем, и другим, и третьим.
— Поймите, пан Марцинкевич, — не унимался Ходька, — я не против этого как редкости, как своеобразного раритета. Но ведь это подражание нескладным здешним песням... Стоит ли повторять то, что умрет.
И тут Алесь увидел, как горестно затряслись губы интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился спрятать за кофе свою растерянность и неловкость.
— Я тоже gente albarutenus, natione polonus, — вступил в спор Манюшко. Полагаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не опущусь до мысли, что быть поляком — означает давить остальных. Быть поляком — это, скорее, сражаться за счастья остальных. И вы плохо разбираетесь в музыке, пан Ходька, если поносите здешние песни... Это уже я могу вам заявить.
На лице человечка па миг появились черты высшей одухотворенной красоты.
«А может, действительно Бог?» — подумал Алесь.
— Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут.