Хасидские рассказы - Ицхок-Лейбуш Перец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но всему бывает конец. Едва Ханинэ отпустил живодера, как глаза его закатились, голова запрокинулась, изо рта показалась пена, — с ним случился удар.
Жена и дети стараются спасти его, но он машет рукой, — чувствует, что наступил его конец.
Перед кончиной Ханинэ пришел в себя и объявил им, что кляча «зовет» его.
* * *
Особенного страха он не чувствует.
Ханинэ привык к тяжбам.
Проезжая мимо стога сена или по овсяному полю, он постоянно притворялся спящим, чтоб не мешать голодной лошади свернуть с дороги и подкормиться чужим добром. Дремота во время потравы не раз доводила его до суда, но он всегда как-нибудь да изворачивался.
Его побочным заработком было маклерство у адвокатов. Немножко он выведал у них, кое-что стороной узнал и понял он, что вся история выеденного яйца не стоит.
Пока суд да дело — он набирал пассажиров.
Когда суду надоела в конце-концов эта вечная история с засыпанием Ханинэ, а истец требовал убытков целый капитал, ему пришлось порядком-таки «посидеть», но зато он отдохнул на славу, и сын его должен был приучиться к его ремеслу. Жалко, положим, было оторвать его от хедера, но, как бы то ни было, с тяжбами Ханинэ свыкся, и нисколько уже не боялся их. С женой он и советоваться не желает, ибо что может понимать женщина? Но кладбищенскому носильщику он заявляет: «Я боюсь клячи, как прошлогоднего снега! Я заявлю отвод не хуже пьянчужки-адвоката. Жаль только, что не могу взять с собою на тот свет пассажиров. Дайте мне хоть кнут, — просит он, — без кнута я совсем как без руки».
* * *
В высшем Судилище наш Ханинэ, не долго раздумывая, заявляет отвод:
— Для клячи, — говорит он, — достаточно и гминного суда.
— Вот видишь, Ханинэ, — говорит председатель, — если бы ты спал поменьше по субботам и лучше бы слушал чтение священного писания в молельне, то знал бы, что и претензия животного подлежит суду синедриона.
— Э! — прерывает Ханинэ. — В молельне читали не библию, а «Алших»[56]! Я пришел не затем, чтоб выслушивать нравоучения. Отвод, признаюсь, я сделал только эффекта ради и отказываюсь от него.
Слово предоставляется кляче. Раздается горестное рыдание:
— Он убил меня! Своим кнутом он выколотил из меня последние силы.
Но Ханинэ не дает ей говорить.
— Кляча, — кричит он, — ведь мне принадлежит. Я вырвал ее из рук живодера, еще живую хотели ее отправить на живодерню. Два рубля давали, а я десять заплатил… А покупал я ее тоже для ее же пользы: у меня ей все-таки сенцо перепадало.
— Но силы, где взять силы? — заливается кляча.
— Не понимаю! — сердится Ханинэ. — У кого же это есть силы? У меня? Моя обязанность держать вожжи. А без кнута разве ты двинулась бы с места? И шагу не сделала бы! Какой это возница без кнута!..
* * *
Верховный суд, после краткого совещания, выносит следующую резолюцию:
— Так как суд не может изменить исконных порядков, а спокон века лошадь ни шагу не делает без возницы, то поневоле нужен «кнут»; но, с другой стороны — пока лошадь остается лошадью, надо иметь к ней больше сострадания и вообще нужно, чтобы было побольше взаимного сочувствия между сторонами.
Посему:
Души обоих да возвратятся снова на землю.
Ханинэ пусть воплотится в кляче, а кляча пусть сделается возницей.
Со временем они, таким образом, получат поровну, — а времени и терпения у Верховного Судилища достаточно.
Хлам
(Отрывок)
то было в Варшаве. Я стоял у мутной Вислы, на берегах которой вырастают горы мусора, извергаемые культурным городом. Там изможденные старухи собирают всякий хлам; куски железа, меди, несгоревшего окончательно угля, выбрасываемого из фабрик вместе с золой, и просто всякое тряпье.
Солнце заходило. Темно-серый берег, грязно-желтая река и багровое, заплаканное небо слились в причудливую картину, на фоне которой двигались сгорбленные, костлявые женщины-привидения, роясь в мусоре железными крючками, а иные и голыми руками.
Перед каждым таким привидением лежал мешок, поглощавший собираемый хлам.
Наступает ночь. Привидения одно за другим взваливают себе на спину мешки и направляются в освещенный город. Остается одна старуха — самая уродливая, самая ужасная…
Выплывает желтоватая луна. Зажигаются два ряда дрожащих огней, отражающихся в Висле, — женщина все еще стоит и без устали роется в мусоре.
Тогда только я замечаю, что она собирает не так, как остальные. Она кладет в мешок не все, что попадается ей под руку; оставляя кусочки металла и угля, она берет одни тряпки, одни цветные тряпки. Подойдя ближе, я спрашиваю:
— Старуха, для чего тебе пестрые тряпки?
— Если сподобишься — увидишь, — отвечает она странным, резким голосом, и в старых, ввалившихся глазах вспыхивает искра злобы и насмешки.
Она кончила, завязала мешок, взвалила его себе на спину.
— Куда идешь ты, старуха?
— Сподобишься — увидишь, — снова отвечает она.
Я иду за ней.
Зачем? Просто потому, что мне все равно, куда идти.
Я иду за ней, и вдруг все кругом меняется… Уже нет ни Варшавы, ни Вислы… Кругом песок, бесцветный песок, пустыня… А над этой пустыней расстилается пустое небо, небо без луны, без звезд… Впереди меня мелкими шагами идет старуха-привидение с грязным мешком на спине… Тихо. Я не слышу даже собственных шагов по глубокому песку…Временами мне кажется, что привидение смотрит на меня и тихо смеется, шевеля своими засохшими губами, своим беззубым ртом…
Я иду за ней, иду, а на душе у меня скверно. Мне кажется, что не сам я иду, что она тащит меня! Тащит, хотя я и не вижу веревки…
Вдруг старая колдунья исчезает, как будто проваливается сквозь землю… Что это значит? Я делаю несколько шагов и замечаю пещеру, в которую она спустилась. Делать нечего. В эту серую, пустынную ночь я не хочу оставаться один и быстро проникаю в пещеру. Там темно, а в этой темноте ужасно светится лицо старухи. Желтый свет испускает оно, и в этом светящемся желтом пятне вспыхивают лучи, при блеске которых я вижу, что старуха перемывает собранные лоскутки в двух ведрах. Вглядываюсь пристально и замечаю, что одно ведро наполнено красною, а другое прозрачною, бесцветною жидкостью.
— Зачем ты перемываешь тряпки?
— Сподобишься — увидишь, — отвечает старуха.
— Что у тебя в ведре? — спрашиваю