Семейщина - Илья Чернев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Генерал Самоха!.. Черти драповые! — вслушиваясь в очередное выступление, тихо засмеялся он.
— Слово предоставляется заместителю начальника областного отдела ГПУ, — сказал командир.
И когда тот, прямой, солидный, в тугих ремнях, поднялся во весь рост на скамейке и посыпал скороговоркой:
— Товарищи! Ведь у нас сейчас третий решающий год пятилетки, а вы могли подумать… могли дать так опутать себя!.. — многие из бывших партизан и по этой скороговорке и по штанам с отвислыми мочками признали в нем старого своего партизанского командира, того самого, что в оборской тайге посылал Ивана Финогеныча с пакетом к командующему. И уже зацвели улыбками лица его давних соратников — тот же командир, напористый, боевой, будто время не берет его!
А он, словно поняв эти улыбки, загорячился, принялся журить и стыдить их:
— Многие из вас, я вижу, еще помнят меня… Вот, кажется, вы… — он кинул прямую руку с вытянутым указательным пальцем в сторону Мартьяна Алексеевича, стоящего поодаль от артельщиков. — Если я не ошибаюсь, вы были командиром взвода, не плохим бойцом… кажется, первым председателем совета. Так ведь?
— Так, — опустил голову Мартьян Алексеевич.
— Вот видите! — обрадовался своей памятливости начальник. Помогите-ка нашим бойцам пошарить в окрестностях. Далеко сбежавшие главари уйти не смогли… Да, сообщаю вам: в Верхнеудинске мы ликвидировали контрреволюционный центр, и тот, кто мутил вас, техник Кравченко, арестован на Тугнуе в улусе…
Митинг еще продолжается, а Мартьян Алексеевич уже на коне… Он едет к Майдану, окутанному дымчатыми тенями близкой ночи. В охолодавшем небе зажигаются светлячки звезд…
Мартьян едет шагом, а позади него — на сытых конях загорелые здоровые парни в защитных рубахах. Он изредка оборачивается к красноармейцам, они сосредоточенны, но спокойны, и ему мучительно стыдно перед ними. Вот ведь, был он настоящим человеком, — был, да сорвался. Мог бы он быть таким же, как они, если б не глупая его обида…
С особенным стыдом вспоминает Мартьян Алексеевич, как, поддавшись жадности, скупал он бутыринское имущество. С помощью Покали скупал! Это кулак-лиходей задабривал его. А его вчерашняя речь к народу, жалкая, трусливая речь, порожденная страхом перед неминучей смертью, перед бандитской расправой! До чего он скатился, бывший партизан и председатель, — аж душу корежит!
От этих мыслей, от стыда ему делается муторно. А ведь ехал же он вот так же когда-то впереди партизан, командиром ехал.
— Нет, видно, не воевать кулаку… Как и японцу не воевать с нами, — шепчет он, и всплывает в памяти давным-давно забытая песня, и он мурлычет себе под нос:
Сколь кукушка ни кукует,Перестанет куковать.Сколь японец ни воюет,Перестанет воевать!..
Сердце его начинает биться учащенно.
«Нет, не выйдет это дело, чтоб жить в одиночку… да с обидой, да с жадностью… — думает Мартьян Алексеевич. — Видно, придется подаваться в артель…»
Конец второй книги
Ты по стране идешь. И все свои дороги
Перед тобой раскрыла мать-земля,
Тебе коврами стелются под ноги
Широкие колхозные поля.
Твои огни прекрасней звезд и радуг,
Твоя дорога к солнцу пролегла.
Ты по стране идешь. И нет такой преграды,
Чтобы тебя остановить могла.
М. ИсаковскийКНИГА ТРЕТЬЯ
АРТЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1В конце октября черны забайкальские ночи. Между низкой кровлей тяжелого неба и спящей землей разлита непрошибаемая темень… Только приглядевшись, за силуэтами поднятых стоймя колодезных журавлей видит острый глаз горбы сутулых сопок прочерчивающих линию горизонта; полукругом обошли сопки деревню и, темные, будто застыли в безмятежном вековечном сне. Обложили, подперли сопки деревню с трех сторон, и только одну, самую широкую, оставили степному неиссякаемому простору. И кажется, Тугнуй вздыхает сквозь сон, положив голову где-то у грани невидимых далеких хребтов: оттуда, из глубины степи, знобкими струйками набегает ночной ветерок. И будто просыпается порою старик Тугнуй, приоткрыв мигающий глаз: далеко-далеко во мраке робко вдруг затрепещет огонек. То ли разбуженные волком, пастухи торопко подбрасывают в догоревший костер охапки сушняка, то ли охотник какой запоздалый, спустившись с хребта, расположился в степи на ночлег, — кто скажет…
А в деревне — ни одного огня. Окутала ночь кривые порядки улиц и гуще всего легла в узких проулках, углах дворов, под навесами, у засадок и конятников. Тихо вокруг, не брешут цепники, лишь всхрапнет спросонья конь, завозятся, похрюкивая, поросята в омшанике, да петух горласто прокричит в неурочный, неположенный час…
Не спится Ахимье Ивановне, бессонной непоседливой старухе. Набросив на плечи Анохин зипун, босая, она выходит на крыльцо.
— Темень-то, господи! Стужа!.. — запахивая полы ветхого зипуна, шепчет она.
Ахимья Ивановна долго стоит на крыльце, вглядывается во мрак двора, вслушивается в сонные звуки ночи. Кто бы мог угадать, о чем думает сейчас старая, отчего не спится ей… Месяца два прошло ли, как ушли к себе красноармейцы, отобравшие оружие у смутьянов… Всего-то четыре дня простоял отряд, но успел-таки полюбиться пограничникам синеглазый тихоня Изот. Как уж ему удалось добиться этого, но только надел он красноармейскую фуражку — и был таков.
Ахимья Ивановна подавляет вздох.
…Пришел однажды Изотка из клуба и при всех, при отце, бухнул:
— Ухожу с ротой, добровольцем записался.
Ахимья Ивановна аж на лавку от неожиданности присела, Аноха же Кондратьич, скосившись, сказал пасмурно:
— Это что еще попритчилось? Какой паут укусил?.. В старые годы люди отбояриться норовили от службы, а он сам лезет допрежь сроку…
— То в старое! — ответил Изотка, и синие глаза его засмеялись.
Это была тихая улыбка счастья: исполнилось желанное издавна — он, Изот, по-настоящему вырвался в неведомый, зовущий и, конечно, прекрасный мир.
Улыбка приемыша взорвала Аноху:
— Скалься, как дурак! Во фрунт поставят, не поскалишься! Думаешь, это так себе… легче легкого? Служба солдатская — известное дело. На службе, паря, не почешешься когда зря… И куда его, непоседу, понесло? Семнадцать годов есть ли еще, — четыре б года мог батьку с маткой кормить… На тебя глядя, и Микишка сбегит… Кто ж нас, стариков, кормить будет? Ты вот о чем думай, а служить — наслужишься еще, твое не уйдет…
Изот, как всегда, упорно, терпеливо отмалчивался.
В день отъезда Изот пришел домой в полной красноармейской форме, бравый, подтянутый, торжественный. Сели обедать. Тут уж и старик ничего не мог поделать, заговаривал ласково, вместе со старухой просил чаще отписывать, не забывать родителей. Изот сиял от счастья, осмелел от необычайности своего положения и выпитой водки.
— А Микишку, батя, — сказал он значительным тоном, — в добровольцы не взяли б: у него комсомольского билета нету. Какие могут быть добровольцы в бандитской деревне?.. Подвезло мне! Комиссар меня о бандитах выспрашивал — рассказал ему все без утайки. И как взаперти сидел у бандитов и что слыхал — все рассказал… «Молодец! — говорит комиссар, — ладный, говорит, будешь боец…» Тут я за это слово его уцепился… Вот оно как вышло-то…
— Неужто ж об уставщике, о Самохе, язык повернулся? — с укором молвила Ахимья Ивановна.
— У меня б не повернулся, другие б… — потупился Изот под испытующим взглядом матери. — Им, нашим, все известно. Мне хуже было б от укрывательства! Да и что бандитов жалеть, — упрямо тряхнул он головою, — они-то хотели нас жалеть? Повернулось у Самохи в башке этакой беды наделать! Он знал, на что шел, — пусть свое получает… Того, видно, добивались…
Родители от слов этих рты разинули, — вот так тихоня! Всю жизнь отмалчивался — и вдруг прорвало!
И унес Изот добрую свою улыбку и удивительную синеву своих глаз в невесть какие края. И как оторвешь его от сердца, когда он крепко так прирос к нему, сызмальства, с зыбки, прирос…
Ахимья Ивановна задерживает глубокий вздох. Будто студеный ветер октябрьской ночи входит в сердце, холодит кровь — и тогда она чувствует, как закоченели ноги на холодной ступеньке крыльца. Но она не уходит — душно в избе, все равно не заснешь, и думы не дают ей покоя.
Взвизгивая кольцом по проволоке, протянутой от амбара до погребицы, неслышно подходит к крыльцу чуткая Хорёшка. Она как бы докладывает хозяйке: все, дескать, в порученном мне дворе спокойно, происшествий никаких, собачья моя настороженность на высоте, — видишь поди сама. Закончив безмолвный свой рапорт и вильнув хвостом, Хорёшка медленно удаляется к амбару, к своей конуре.