Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Эклоги аиста, написанные им самим», немалый по объему цикл, показанный мне перед отъездом в обмен на Уайльда, тайнодействием воображения возвел город в далекой стране, далеко от России. В нем созерцательная власть, умеренный климат, счастливое преобладание в труде декоративного промысла — вышивок, ожерелий, калейдоскопов, дамасских ножичков с монограммами. Множество колониальных особняков за оградами, хвойных деревьев, почетных погостов, украшенных вдумчивыми эпитафиями. Элегантных кофеен, где публика в кремовых, белых одеждах курит вирджинский табак на террасах, объятых римским плющом, немало борделей и баров, состязающихся в сумерках тишины, ибо достоинство платных соитий может быть только тишайшим, пасмурно совлекающим, чуть обесцвеченным, и тем же правилом вдохновлена общественная выпивка. Несколько эксцентричных журналов, антикварное изобилие, брюшное гурманство, два ипподрома — скачки, бега. Газеты, выходящие исключительно с вечера — привыкшее полуночничать население по утрам отсыпается, дни проводя в праздности, не омраченной дурными вестями. Бездна затейливых инкрустаций, индийских фонариков и сандаловых палочек, китайских, один в одном, ажурных слонов и шаров, памятью не удержанных.
Переждав экспозицию, на сцену вступают герои, начинаются полные темных намеков и недосказанностей отношения, монологи, истории, сшибка верлибра с александрийским стихом. Воздух густеет, кипарисы высасывают дыхание, железнодорожная станция то пропадает, то призрачно гудит в ненадлежащий момент. Бытие моря гадательно — прибой неотличим от вернувшегося вне расписания поезда. Двойные луны, опаловый мужского рода диск в упряжке птичьих стай, где одновременное, дуумвиратное с Селеной владычество в небесах приводило бы прежде к безумию, принят покорно, расплатою за сокровенно давний грех, обесчещенье некой души, грех, о котором никому из насельников города ничего не известно, бродят лишь смутные слухи, но переживанье вины нарастает, взнервляя бессонные ночи.
Лунный двойник покровитель поэзии, бередя, возбуждая горячку стихослагательства: воды и веера, стены, колонны, авто, экипажи, могильные свежие плиты покрываются излияньями дробимой в осколки психеи. В этом перенасыщенном электричестве выветривается, испепеляясь построчно, сюжет — повесть предательства и раскаяния, свершаемых трижды на новый манер всякий раз, в забытьи предыдущего способа, если я правильно разобрал. Мистериальность события выдерживается до конца, до той самой минуты, когда читателю, коли он одолеет весь путь, будет предложено вывести морок из прощального озарения Пола Морфи, анахорета с Французской улицы, молчуна, духознатца, сложившего титул, дабы играть только вслепую (не в этом ли наивысшая зрячесть), с загробьем, по спиритической азбуке Морфи, на небывалой доске под тиканье возвращающих время часов. Безукоризненная педантичность отшельника разделяется старою девой сестрой, поваром-итальянцем и экономкой. Это была его, беглеца-короля, последняя партия, или она ему гениально привиделась. Придя с прогулки — точней, кенигсбергского циферблата, в неизменно лиловом своем сюртуке — он умер от апоплексии в ванной, успев посыпать воду розовыми лепестками.
Что с этим делать, надо бы напечатать, подступился я робко. Понятия не имеет, писал, вычеркивал, перебелял. Сунул в ящик, вынул из ящика. Никого у нас не было в литературных столицах, самотеком течь не хотелось, я выпросил две главы и отнес к поэтам в журнал. Они отшатнулись, но и без них все шаталось. Толя отнесся невозмутимо, не дрогнув, было б жалеть о чем, заштатный журнальчик, я тоже мебели не ломал. Завидуя гулким его волхованиям, душемутительным селенитским страницам, я не мог для себя рассудить, удалась ли невнятица прочих, громоздкая, пышная — подлый язык, сволочная оценка. Точно Ваал или кто там, Мардук наказал (еще как наказал, и быка своего раскалил, медь гудящую, пещь шипящую, огнепалъную), что все должно удаваться и соответствовать, в соглашательском, худшем значении соответствия, холуйского прилипания к табелю — не в гордом и поперечном, льдисто-выспреннем, одиноком, рассекшем передоновский мозг: вы далекая и холодная, приезжайте и соответствуйте.
Упирался, когда я затаскивал его к букинистам, полакомиться тридцатигодашными пенками. О, как я любил и люблю легкомысленный шорох стрекоз — долетим, проскользнем, образуется, даже карточки отменили. Заспиртованное колыхание уродцев, с неизъяснимою горечью сплющивших лица о банки, эти смирились. Иезуитское барокко зарудинских виноградных ночей — перехитрю тебя, кесарь, ибо страха не иму, на кривой тропе обману, обойду, а нет — плюну в рожу рябую перекушенным языком, но не сорву со стены фотографию Троцкого, слышишь ты, не сорву.
Куда тебе столько, искренне удивлялся Портнов, иудейское умножение печали без обретения мудрости, разбрасываешься, в несколько книг углубись. У Спинозы штук шестьдесят было, и ничего. Пауки интересней, Веберн всю жизнь штудировал одну, гетевское Учение о цвете, всюду таскал с собой томик, перелагая на звук, Паша, общий приятель наш Торговецкий, «Энеиду» мусолит годами — лучшие люди.
А в церковь ко всенощной, тут уж мой черед удивляться, собрался легко, убежденный агностик; я подбил его, лелея собственное юдохристианство, напускное кокетство, за которое сегодня краснею.
Принаряженный, в чистеньком для первомая костюме, галстук — фрукты и птицы, он с расплывчатым умилением оглядывал росписи, выносливых стариц, укутанных дотепла, погоде и скученности назло, умственников среднего слоя, скромный в русской толпе доварок евреев, знакомых наперечет сумасбродов, как лохматый тот юноша, переводчик сонетов, три категории неравного веса и звания. Маленький, полуслепой, приодетый, улыбался преданиям, незаглухающим, сколько бы ни вытаптывали, церкви намоленной, сытым басам, молодым и довольным, смертью смерть попирающим, русский мир, позвоночный столп и зрачок, его, мира, люди, от мира сего. Ладан, елей, древность поющего единения, крещеных и некрещеных, воцерковляемых всяк на свой лад в золотистом свечении общего дела. Непонятный язык.
Улыбался, оглядываясь, ему нравилось среди своих, в этом собрании, в этом соборе, кровь не чужая, правы утюжащие стариканы, мне тоже приятна истомная тяжесть в ногах, мы часа два простояли, не готовые к подвигам веры, не став дожидаться христосования.
Плотью и кровью Спасителя насытиться можно, бормотал, возвращаясь со мной неизвестно куда, мы бесцельно, как мне казалось, петляли синими улицами, ища иллюзорную пристань, пригрезившийся, лишь бы домой не идти, причал, не находили, промахивались, — и пасхою сырной, и поминальной кутьей, а переменами — нет. А ты вон где, родимый, спрятался аки тать, блеснула негасимая полоска шалмана, лимонная световая игла ночных согрешений в норе, спутник мой постучался условным, ставень защитный со скрипом сложился крылом архаичного воздухоплава из комиксов. Грязный столик, нас поджидающий, растерзанная кабацкая пьянь в дыму по углам, чурек с бруском брынзы, соленый, толсто порубленный огурец, каждому здесь подносимые с кольцами лука в зернышках тертого барбариса, мне чаю, прошу я хозяина, ну а я отопью, смеется Портнов.
Ошибается фронда, перемены нам ни к чему. Только-только без казней на пепелище, и хрустом костей своих иллюстрировать чей-то незрелый эскиз, испятнанный пошленьким честолюбием, — извините, пожалуйста, не хочу, да откуда и взяться им, переменам, в нашей то мерзлоте, то субтропиках. Все должно быть незыблемо, вечно, как в церкви, тогда поживем еще в расщелинах валунов — ты книжку выроешь из-под земли, я своего не упущу.
Спокойствие нынешнее — собачье, похабное, жандармское снизу доверху соприродно державе, великой ордынской татарщине, великоханьской китайщине, такой и задуманной Провидением, народному Духу, обманщику и лентяю, слесарем и сантехником, блюющим у нас во дворе после смены.
Так что оставь мерехлюндии, мы в широком дыхании родины, в матушкиной незалатанной пасти. Русский порядок с карнаями, рушниками и дастарханами по краям, прободенная алкоголями печень, гарпун и острогу окунули в оцет, глазки песцовые на мушке у корноухого деда в треухе, незлобивого зверя, из той же печени выползшего, требуха и молоки намотаны на рукав, в селедке оттиснута директива, мы в широком дыхании, в дуплистом неспиленном зубе, одигитрия над кадушками и бадьями с засолом, он хмелел, что и требовалось.
Пил уже крепко, заметно, но как-то на грани, не впадая в безудержность; вряд ли сдерживался, просто всему свой срок, и разгулу сожженному тоже. Потом эту грань превзошел, набираясь стаканами. Бурдючно вспухал, багровел, теряя рассудок, лез на рожон, задирался. Вымазав пеплом куриную косточку, с идиотическим хохотом выстрелил в собутыльника, корпулентного парня, гордеца и мужчину. Как последняя тварь, на коленях я не допустил избиения, дружок невменяем, пощади, эфенди, в другой раз волок его на себе. Рубли на зелье выдавал кооператив, где на остатках сознания строчил он дипломы милицейским женам и правил биографии исламских мучеников, продаваемые в тоненьких книжках с портретами, мне этот вздор надоел. Уайльдом с угощеньицем, обсужденьем «Эклог» я уколол его мозг. Уязвленный, очнувшись, грустил, что неплохо бы окоротить непотребство (бессильные порывания), продолжить письмо, новых плодов его музы увидеть, однако, не привелось. Добром это кончиться не могло, хоть ясных известий не поступало, а мутные пересуды в испорченном, из третьих уст в седьмые уши передатчике, путаница о незадавшемся разговорчике на гнилых мостках за шашлычной, в самую темень, у самого котлована, я верить отказывался — чересчур наставительно, фабульно-закругленно. Господь, примем эту гипотезу, бывает же иногда криволинеен, уклончив (знак вопроса повис в нерешительности).