Без двойников - Владимир Алейников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люда была довольна.
Работы обрели надёжный кров.
С тех пор «Добрый пастырь» так и остался в раме «от депутата».
Мы привыкли.
Непрезентабельный вид рамы нас не шокирует.
В данном случае дух творчества вытеснил политиканство.
Через некоторое время у нас появился Ворошилов.
Увидел «Пастыря», просиял, многозначительно переглянулся со мной.
Ему ничего не надо было объяснять.
Мне же надо сейчас вернуться в шестьдесят седьмой год, в сырую и холодную пору на склоне февраля, ближе к марту, к весне, к самому началу нашего с Ворошиловым знакомства.
– Старик!..
Здоровенный взлохмаченный детина медленно и в то же время целенаправленно, даже неудержимо, поднимался над слишком тесным для него, будто нарочно со всех сторон ограниченным, отрезанным от внешнего мира, скудным пространством лестничной площадки.
Был он на удивление крупным во всём, что касалось его внешности и повадок, выпадающим из всяких стандартов, скроенным не по шаблону, а в единственном, так сказать, авторском экземпляре, оттого и неповторимом, – был большеруким и длинноногим, дышащим шумно и горячо, с мощной грудной клеткой, которой просто невозможно уместиться под старым, куцым демисезонным пальто, был широкоплечим и рослым, даже на глаз побольше, чем метр девяносто, хотя сутулившимся и несколько несуразным.
Именно про таких моя бабушка говаривала, бывало:
– Ишь, здоровый-то какой! Ну прямо «дяденька, достань воробышка»!..
Выглядел он, тем не менее, исполином, и всю его чуть громоздкую фигуру увенчивала великолепно посаженная, породистая голова, для которой явна мала оказывалась не только съехавшая набок, потёртая шапка-ушанка, но и прочие головные уборы – за исключением, быть может, просторного бархатного берета, который дорисовывало моё воображение, – поскольку и персонаж-то был из Рабле.
На бледном, несколько удлинённом лице его, с пухлыми, как-то по-школьному обиженно изогнутыми губами, с плохо выбритыми щеками, резко выделялся внушительного размера, слегка искривлённый нос, нацеленный вперёд, как птичий клюв, по обе стороны которого сверкали небольшие, влажные, пронзительно глядящие глаза.
Он и поднимался, как большая птица, вроде орла, – сначала поднялись плечи, за которыми почудился шорох расправляемых крыльев, потом вытянулась шея, потом высоко поднялась голова с выставленным носом-клювом, и только позже вытянулась и распрямилась вся его фигура, он буквально навис над затёртым, истоптанным ногами жильцов полом площадки, над щербатой узкой лестницей, ведущей и вверх, и вниз, и в никуда, – и вот он уже всплеснул руками, и из горла его вырвался хриплый, похожий на орлиный клёкот, возглас, этакий клич:
– Старик! —
он ещё раз широко взмахнул руками, сразу вылезшими из коротких рукавов, уставился на меня своими сверлящими глазами и торжествующе возвестил:
– Стихи – с яйцами!
Это и был Игорь Ворошилов.
Буквально минуту назад я закончил читать стихи.
Нас было трое в убогом подъезде блочного пятиэтажного дома в Марьиной Роще – Ворошилов, Леонард Данильцев и я.
Читал я по просьбе Леонарда – так, он рассудил, Ворошилов сам сразу поймёт, что к чему.
Незадолго до этого мы едва успели представиться друг другу о Ворошиловым, причём сразу выяснили, что знаем о существовании каждого из нас не менее четырёх лет.
Леонард довольно улыбался.
Он любил знакомить людей, которые были ему дороги.
Что нас занесло в этот подъезд – сказать трудно.
Кажется, Леонард вспомнил, что его жена, певица Лида Давыдова, недавно рассказывала мне, как с полгода назад Леонард с Ворошиловым встретились, обрадовались встрече, решили отметить, пришли к Леонарду домой, выпили, разговорились, потом ещё сходили за вином, и опять говорили – всё об искусстве, да на всякие серьёзные темы, и увлеклись, и снова захотелось выпить, но денег уже не было, и тогда была вскрыта шкатулка, в которой Лида держала деньги, и можно снова было говорить и выпивать, но деньги-то были пропиты, да так незаметно, что, когда, вернувшись с концерта, Лида обнаружила пропажу средств и призвала мужиков к ответу, они только обескураженно пыхтели, не зная, что и сказать.
После этой истории Ворошилов некоторое время стеснялся приходить к Леонарду в гости.
Хотя Лида его очень даже любила и высоко ценила как художника.
Наверное, по этой причине, а может, ещё по какой, мы и свернули в первый попавшийся подъезд пятиэтажки, неподалёку от проезда, где стоял почти такой же с виду Леонардов дом, и не так уж далеко от тогдашнего моего временного жилья.
Само собой, предварительно мы скинулись на питьё, усердно выгребая из своих карманов мелочь с налипшими табачными крошками и пересчитывая её у прилавка винного отдела продовольственного магазина.
По ещё не расставшейся со своими деревянными домами, уже отчасти перемешанными с бетонными коробками, вроде и столичной, но и немного провинциальной Марьиной Роще, где, как абсолютно всем, по всей округе, это было известно, ещё сравнительно недавно любопытствующий американский писатель Стейнбек, залётный гость, изрядный выпивоха, вознамерившийся побродить по старому району русской столицы, заглянул случайно в гастроном, и увидел там двух мужиков, напрямик спросивших его: «На троих будешь?» – а потом, сообразив, что перед ними иностранец, на пальцах объяснивших ему, что позарез нужен всего-навсего рубль, и весело принявших от него этот необходимейший рубль, и быстренько приобретших на образовавшуюся трёшку желанную бутылку водки – и к ней даже, в умеренном количестве, конечно, скромную закуску, то есть краюху чёрного хлеба и плавленый сырок «Дружба», и уведших иностранца с собой, за гастроном, во двор, и там распивших бутылку на троих, и закусивших, чем Бог послал, а потом и закуривших, и увидевших, что их собутыльнику-иностранцу такая процедура явно по душе, и снова скинувшихся с ним на троих – и добавивших, а потом ещё разок скинувшихся и добавивших, а потом ещё раз, и ещё много, много раз, уже за счёт кореша-иностранца, которому очень уж понравились и русская водка, и общение с простым народом, задушевное, надо сказать, общение, не то что где-то там, неведомо где, в какой-то там, хоть и капиталистической, хоть и сытой, как говорят, да всё одно вшивой Америке, о чём и высказано было без обиняков заезжему писателю – и с чем он, надо заметить, почему-то охотно согласился, и позже, когда уже стемнело, а иностранец, с непривычки, скорее всего, сильно закосел, бережно уложивших его на скамейке, всё в том же дворе, за гастрономом, чтобы отдохнул человек, проспался, очухался немного, а также и вовремя опохмелился, для чего за пазуху ему была заботливо, предусмотрительно засунута чекушка всё той же, столь нравящейся ему, да, видать, слишком для него забористой водки, пристроивших симпатичного заграничного человека, в доску своего, несмотря на его американское происхождение, парня, мужика что надо, на вполне понятный для всех выпивающих людей отдых – да и разошедшихся восвояси по своим домам, – а Стейнбек мирно спал – и разбужен был милиционером, и на его резонный вопрос, кто он таков, приподнимаясь со скамейки и ощутив у себя за пазухой оставленную ему на опохмелку русскими собутыльниками чекушку, а, следовательно, из полусонного и раздражённого сразу же придя, как по волшебству, перемахнув в хорошее настроение, как-то умудрился на смеси английского и русского языков объяснить стражу порядка, что он – известный американский писатель, – на что милиционер, приветливо улыбаясь, сказал: «А-a, Хемингуэй!» – и потрясённый услышанным, ревнивый Стейнбек, на духу не переносивший имени своего литературного соперника, мгновенно вскочил со скамейки в совершенно пустом, ночном дворе – и, прижимая рукою к сердцу заветную чекушку, в ужасе бежал от грамотного, разбирающегося в американской литературе, приветливого, вежливого, хотя и несколько опешившего от подобной прыти русского милиционера, бежал из Марьиной Рощи, с её традиционным русским обычаем распивать на троих, бежал – потому что здесь, оказывается, любят и знают не его, а Хемингуэя, бежал – в ночь, наверное – прямиком в свою Америку, – и никогда больше о нём, помимо смутных воспоминаний у местных жителей – о случайной, хотя и обильной выпивке на задворках всем известного гастронома с американцем-писателем, ничего уже не было слышно, по всем закуткам и проездам приземистой и раскидистой, домашней, бревенчатой, блочной, столичной Марьиной Рощи, но всё же и провинциальной, какой-то полуокраинной, хоть недалеко от центра, а всё-таки деревенской, давно обжитой, привычной, где, в силу обстоятельств, находились мы втроём, гулял резкий ветер, и на улице стоять было холодно.
Вот и устроились на время в подъезде.
Выпили, закусили.
Настроились на поэзию.
В те времена стихи всюду в Москве звучали в основном в авторском устном исполнении – и куда реже читались людьми с листа, наедине с текстом.