Моль - Виктор Свен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поиски его смутили. Оказывается, Маркс достаточно много говорил о природных, врожденных свойствах человека, о наследственных задатках, инстинктах, о переходящем от отца или матери типе нервной деятельности. В конце концов, Решков обнаружил у Маркса весьма-таки ломброзианские мысли, вроде того, что человек приходит в мир с заранее заложенными и издалека идущими «задатками и способностями».
И сейчас, и раньше, и в том, пока что отодвинутом будущем, когда Решков уже приблизится к своему крушению, он жил и будет жить с вечным оглядыванием на свою жизнь, признавая естественным собственное свое отчуждение от той культуры, куда мог бы ввести его полковник Мовицкий. Оглядываясь, он как бы видел уже заранее написанный приговор.
И не только самому себе, но и тем, с кем он общается, к кому он примкнул, сам не понимая, зачем это сделано. Утешаться мыслью, что его теперешние друзья и единомышленники, да вот тот же самый Председатель, более страшный, чем Робеспьер, тоже живут в отчуждении — он не мог.
Ну, да, он сам, Леонид Решков, сын проститутки, уличной девки, вобрал в себя и свойства отца, с которым он никогда не встречался, хотя и знал, что это был портовый бандит. Маркс, значит, лишь подтвердил то, о чем так убедительно говорил Ломброзо.
Всё ясно. И вместе с тем — далеко не всё ясно, вынужден был признать Решков, вспомнив, что рядом с ним есть много как будто бы вполне нормальных людей, не обремененных свойствами «врожденного преступника», но творящих преступления. Что это? Влияние среды? Патологическое стремление к власти? Зависть?
Ответить на все эти вопросы у него не было ни сил, ни желания. Он стоял где-то на перепутье, зная, что выбор дальнейшего движения от него не зависит.
Грозный и жалкий, жестокий и чуть ли не со слезами скорби разглядывающий какую-то, бережно хранимую, давнюю фотографию — Решков жил жизнью человека, сознающего свою обреченность.
В этом Автор убежден, и потому воспроизведет —
Мысли Решкова о самом себе
Решков часто и томительно задумывался над своей и чужой жизнью. В такие минуты он напоминал обыкновенного человека, запутавшегося в собственных ошибках.
Страшны были не ошибки, а покорность перед ними. Признав это, он с тоскливым недоумением установил, что шагнуть куда-то в другую сторону он не может. Почему? Да потому, ответил он себе, что деление людей на «мы» и «они» для него стало законом. Подчинившись этому закону, он на всех остальных смотрел сверху, хотя сам как-то морально сгорбился, и двигался словно в темноте, не зная, что впереди.
Он уже не раз думал о том, что просто-напросто боится жизни, даже не жизни, а ее фальшивого отражения, в котором гибнет всё чистое, яркое и честное.
Мысль была скучной, и однажды, когда она вновь возникла, Решков длинно и вяло зевнул, слегка взвизгнув, как собака, после большой охоты развалившаяся у костра.
Между прочим, Решкову так часто приходило на ум сравнение себя с собакой, что стала появляться и кривая усмешка, вслед за которой мелькала догадка: собака, все-таки, счастливее его; она делает свое дело и потом спокойно спит. Он же — делает не свое дело и не спит. Вместо сна у него — тревожные сновидения, наполненные картинами, даже не картинами, кусками картин, показывающими, до чего всё странно вокруг.
И действительно — странно. Людей заставляют что-то возводить, строить в невероятно короткие сроки, под треск речей, под шелест лозунгов и транспарантов. Люди строят, с тупостью и робостью сирот принимают клятвенные обещания эти невиданно короткие сроки еще более сократить.
Обещания печатаются в газетах. Об этих обещаниях говорят на съездах и пленумах, хотя все понимают, что это — ложь, что человека можно принудить принять любые решения, но заставить его — человека — всё время гореть ровным пламенем сильной электролампы нельзя.
«А вдруг можно?» — спросил себя Решков и ухмыльнулся.
— Горят, ведь! — уже громко произнес он и рассмеялся злым смехом, тут же подумав, что смеется и над собою и над всеми теми, кто молчит и не возражает.
Да, и я, и они, все мы подчиняемся, думал Решков, уже наливаясь гневом против тех, кто вчера и позавчера аплодировал ему, Решкову. Они приняли «дополнительные» обязательства, и станут валиться от усталости, от голода и холода. Голодные и холодные, они, по приказу, будут одобрять расстрелы врагов народа за саботаж, за шпионаж, за нежелание отвечать вспышкой энтузиазма на объявленные исторические решения съезда или пленума.
Так глумясь над другими, Решков оглядывался на свое прошлое со стариком полковником, его семьей, с садовником — ставшим приемным отцом для мальчишки Леньки. Прошлого — нет. Многие из того прошлого уничтожены, остальные — будут уничтожены. Во имя цитат и директив. Во имя революции: она не знает пощады. Наступит ли конец этой беспощадности? Решков имел мужество признать: не наступит! Революция — начав трупами — завершится на трупах. На российских или общемировых? Какая разница? Если к тому времени все не сойдут с ума и не станут выть собаками.
Опять возник образ той же собаки. Решков с отвращением представил себе визг осеннего ветра, старую ветлу, ветви которой мотаются из стороны в сторону, и под ветвями — самого себя — стоящего на четвереньках и ноющего звериной тоской.
В этой тоске был страшный и какой-то потный от усталости мир Решкова, мир, из которого уйти нельзя, можно лишь взять его с собою в могилу… Соблазн могилы был очень сильный, но кратковременный. В общем, Решков еще не созрел для расплаты по способу, некогда осуществленному Иудой.
От себя же Автор добавит, что Решков — весьма суровый самообвинитель — в глубине души прятал надежду на возможное помилование. Эту призрачную мечту поддерживал и Кулибин.
А если бы не было этого Кулибина? Решков с облегчением вздохнул, вспомнив, что сегодня — среда, и придет этот корректор, старый чудак-идеалист, вечно читающий какую-то никем еще не написанную книгу.
Потом, когда Кулибин сидел перед отодвинутым стаканом чая, Решков, словно продолжая давешнюю беседу, сказал о том, что страницы не написанной книги будут очень тяжелыми. И добавил:
— Вы многое знаете обо мне, Владимир Борисович. И не отворачиваетесь от меня потому, что вы не вполне верите, что всё это многое лежит на моей совести. И зря не верите. Лежит не только то, что вы уже знаете, но и многое другое, о чем вы и представления не имеете. Если бы вы знали всё, тогда…
— А зачем мне знать всё? Допустим, Леонид Николаевич, что мне не надо знать всё.
— Странно… А вот если я — однажды — ввалюсь в вашу комнату, запру дверь на ключ и заставлю вас выслушать мою исповедь. Всю. Тогда что? Что вы тогда скажете, когда перед вами будет лежать распластанной моя душа? Такая… без единой светлой точечки. Ведь это же находка… находка к очередным главам той книги, которая… А что, если она уже написана? Тогда вам придется дополнять ее, перерабатывать или… или прежде написанное сжечь, уничтожить и взяться с вдохновением за новое, потому что прежнее — ерунда! Тут — душа наизнанку, всё вывернуто с предельной обнаженностью. Эту обнаженность вы и возьмете, а от человека — в испуге отвернетесь, и уйдете, удивляясь, что мог быть такой человек… или, по-вашему, по писательскому — такой тип.
Кулибин и в самом деле отшатнулся, как будто испугавшись уже лежащей перед ним исповеди. На него пристально смотрел Решков.
— Да, — сказал Кулибин. — Всё очень сложно. И если мне суждено будет писать книгу, о которой вы, Леонид Николаевич, говорите, то в этой книге будет горький человек. Нет, не тип, как вы пренебрежительно назвали. Горький человек! Вдруг, нет, не вдруг, всегда тревожила его притаившаяся мысль о том, что во мраке моральном обязан тлеть маленький, робкий, чуть приметный огонёк правды.
— Нет, Леонид Николаевич, — продолжал Кулибин, — не проповеди, не программы, не законы, что-то другое заставляет оглянуться назад. А оглянулся. Не знаю, может быть я и ошибаюсь, но так оглянувшись человек подходит, приближается к минуте, в которую только и можно произвести суд над всеми своими делами. И самому себе подписать приговор. Не ожидая судей со стороны. Собственный приговор, если только человек найдет в себе силу его произнести, самый справедливый, по настоящему указывающий выход из запутанных путей-дорог. Смешно я говорю, Леонид Николаевич? Может быть. И безнадежно? Тоже может быть. Всё это годится для той, скажем, книги. Будущей… Только не думайте, что тут вихрь пессимизма Беккета, этакое словотворчество. Нет. Это — не абсурд. Это — жизнь. По той, не произнесенной вами исповеди.
— А ведь и мне, Владимир Борисович, — прервал Решков Кулибина, — тоже пришлось однажды столкнуться с исповедью. Не о самой исповеди я вам расскажу, а об атмосфере, что ли, в которой она была произнесена. Вы имеете представление о Хамовниках? В одном кабаке мне самому пришлось вести наблюдение. Ответственная была эта штука! Ну я, понятно, принимал надлежащий вид, соответственно себя держал, обзавелся там кой-какими «друзьями». И вот однажды к моему столику подсел… ну, такой, я о нем знал. Он и подсел. Пьяный, конечно, и с разговорчиками. И говорит мне, понимаете, разве тебя, говорит, разгадаешь? Может ты товарищ большевик и вполне сознательный чекист? А может, говорит, только фигуру такую авторитетную строишь, а поковыряйсь в тебе — самый ты что ни на есть белогвардеец, а к тому же и враг нашей любимой партии. Понимаете, Владимир Борисович, говорит он всё это, и смеется так невыносимо скверно и до того подло, что я не выдержал и вроде серьезно предлагаю: «Ты о себе лучше расскажи. И нутро свое выверни». А он словно бы даже протрезвел, и говорит, что ж, говорит, мне вывернуться и перевернуться ничего не стоит. Я, говорит, к тому привык. Я уже ко всему привык, и к тому, что отобрали у меня партийный билет и бывшего комиссара в дерьмо превратили, забыв, что я был в личной охране Ленина. Вот тут я, Владимир Борисович, шутя вроде, попросил показать какие-нибудь документы. Дескать, покажешь и докажешь, так и быть — водки поставлю и консервы выложу, потому — это я ему говорил — люблю обиженных людей, зря, то есть, обиженных. Он и показал. И я убедился, что всё верно он говорит. А он и пошел ломаться. Прямо требовать стал, хочешь, говорит, я тебе одну единственную тайну открою, чтобы ты знал, говорил он мне, с какой ты значительной персоной на данном отрезке времени стыкнулся. И я, знаете, Владимир Борисович, выставил ему водку… и услышал исповедь. Даже мне жутковато стало от той исповеди. Ее я вам пересказывать не буду. Добавлю только что исповедник этот… ну, одним словом, отнесите его конец на мою совесть и впишите, когда придет время, в ту будущую книгу.