Чернозёмные поля - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, всегда; с тех пор, как увидела тебя, — уверенно подтвердила Надя.
У Суровцова забилось радостью сердце.
— Значит, ты не глупая девочка, как ты себя называешь, а умница-разумница! — сказал он, улыбаясь. — И значит, ты должна мне позволить расцеловать твои чудесные пальчики!
— Целуй меня так! — сказала Надя, обнимая его голову. — Ведь я теперь твоя? Ведь я теперь совсем принадлежу тебе.
Она стала подниматься наверх с лёгкостью ребёнка, а Суровцов пошёл к калитке, чтобы войти со двора. От этого откровенного поцелуя и от этих простых слов его молодая кровь ходенем заходила по всем жилам, словно лихорадка забила его. Ни одна кокетка в мире не может быть так страшна. как прекрасная, чистая девушка, не подозревающая своих собственных чар.
В зале Суровцова встретила Варя с видом участия.
— Что с вами, Анатолий Николаевич, вы перепугались чего-то? Вы дрожите?
— Нет, ничего. Видно, ещё не оправился совсем, не вынес верховой езды. Биенье сердца маленькое, это со мною бывает, сейчас и пройдёт.
Осень
Надя особенно любила раннюю осень. Старый сад весь насквозь полон запахом спелых яблок. У шалашей садовников, на свежей соломе, горы яблок, краснобоких, крапчатых, жёлтых и матово-белых. Вяжут рогоженные бунты в Москву, стоят телеги. Завтра — «Оспас-праздник», и садовники собираются выезжать. Толпа деревенских мальчишек и девочек, босоногих, в белых рубахах, обсела, как куча воробьёв, ворох с прелыми яблоками; кто принёс копеечку, кто пяток яиц, кто цыплёнка. Бабы прислали их наменять к «Оспасу» прелых яблок. «Хоть и прелые, вкусно с сочком» (то есть с квасом), уверяют бабы.
Поредело в саду. Клён раньше всех обсыпал дорожки жёлтыми звёздами листьев; за ним подалась липа. Забурел лист и на яблоне, а по густым бородам ракит уже давно, словно сединою брызнуло, живописно зазолотилось на зелени обожжённые солнцем места.
Всегда так сухо, ясно, желто и румяно бывает в раннюю осень.
Никогда не глядит так красиво роща, переливающая всеми оттенками цветов; никогда не бывает так дороги последние, опоздавшие остатки замирающей природы.
Весной, с девственной белоснежностью цветов, с лаком сверкающей новорождённой зеленью, уступала место сытому и пьяному румянцу осень. Красные гроздья рябины, красные ягоды шиповника, калины, бересклета и барбариса, красные кораллы ландыша и паслёна горят ярким пламенем среди осенней зелени, ожидая мороза. В траве красно, на деревьях красно, на небе красно. Точно уж «красная» осень!
Прежде весь сад кишел птицами, и никто не обращал на них внимания. Улетели иволги, соловьи и горлинки; стало видно по зарям, как высоко в холодном воздухе с жестяным мерным скрипом журавли пролетели на юг колыхающимся трёхугольником. В тихую лунную ночь, когда Надя выходила после ужина полюбоваться на звёзды, то и дело вспугивались и гоготали на пруде домашние гуси: это то и дело опускались к ним их дикие братья, одетые упругим серым пером, как рыцари в стальную броню; с плеском и криком отобьют их гуси от своих ленивых белых стад, и с подоблачной высоты долго слышится недовольное гоготанье серых кочевников, отыскивающих ночлега.
Теперь дорого увидеть каждую птицу, каждого зверя; всё заранее покидает страну, осуждённую на зимнюю смерть. Только мимоходом задерживается летучее племя на шишовских полях, стремясь в счастливые области, не ведающие снегов и морозов. Суровцов, объезжая верхом всходы зеленей, уже несколько раз поднимал по утрам одиноких стрепетов, ютившихся в пустынных полевых лощинах, дольше всех табунами бродили дрофы по молодой зелени.
Есть что-то трогательное, прощальное в осеннем пейзаже, словно умирающая мать выдаёт последнее достояние своим милым детям: последнюю догорающую яркость красок, последнюю жизнь, последнее тепло!
Пушкин всегда вспоминается осенью. Его поэтическое сердце понимало поэзию осени. Колорит осеннего пейзажа особенно гармоничен, особенно мягко ласкает глаз; всё в нём сливается: избы, скирды, леса, трава. Это тот золотисто-коричневый колорит, который радует художника в картинах старинных мастеров.
Хорошо сделалось и на пруде: вода чиста и сквозна, как жидкий хрусталь; налила, будто круглую чашу, вплоть до краёв, огромный пруд и едва гнётся зеркальной поверхностью, точно ясный глаз земли среди степной суши и однообразия. Тени рощ, тростников, мельницы опрокинулись в него целиком, словно живые; жёлтый лист множеством корабликов плавает сверху, не погружаясь в этот голубой хрусталь. А дали!.. особенно заманчивые, особенно далёкие, особенно таинственные. Словно видны не знакомые грязные хаты Пересухи и Прилеп, а всё там туманно-голубое, мягкое, ласкающее. Стали видны места, которых давно не было видно за стенами колосьев, за густою листвою дерев, за бурьянами межников.
Будто посветлело и поширело в поле. Там теперь совсем пусто. Курятся дымки пастушонков; по обнажённым жнивьям кое-где раскинуты стада овец; безлюдно и безмолвно. Вся работа ушла внутрь двора, к току, к коноплянику, в огороды; бабья работа — в «бабье лето». В такие дни особенно хорошо верхом на коне: мух нет, пыли нет, везде проедешь.
Суровцов не слезал с перекладной, с седла. Тихое, не то жалостное. не то сладкое томленье овладевало им, когда он свежим осенним утром ехал один в поле, не видя жилья. Обаяние беспредельной родной равнины, со всем её унылым однообразием, со всей жёсткой простотой её обстановки. с её безропотною бедностью, с её несокрушимою мощью, со всем её горем и радостями — овладевало им неудержимо. Чувство родины, чувство Руси охватывало и пронизывало насквозь душу Суровцова. Нигде в другом месте он не чувствовал ничего подобного. В эти мгновенья он пил от груди родной матери то скудное бесхитростное молоко, лучше которого она не могла дать ему, и которого ему не мог заменить никакой чуждый напиток, как бы ни был он прекрасен. В безлюдье поля, в широком шуме ветра, в синеве бледного неба стояла перед ним Русь. Он понимал кругом себя всякую подробность, всякий оттенок. Он знал, откуда и куда всё это: что там в синей дали, что здесь, в омертвевшем поле. Лошадёнка встречного мужика имела в его глазах давно знакомую и вполне понятную физиономию: её верёвочная сбруя, её соломенное брюхо смотрели чем-то родным. Родной казалась и телега с окаменевшею на спицах грязью, родным казался и сидевший в ней русый мужик в армяке по полушубку. Для мысли Суровцова в них не оставалось ничего недосказанного, неуяснённого. С таким спокойствием и свободою мысли человек может плыть только в волнах ему родного, давно сочувственного мира. Красота альпийских родников и итальянских заливов не производит этого убаюкивающего действия на русский дух. Сладко укачивают ребёнка невежественные руки родной кормилицы, а хитрые дорогие лекарства только возбуждают и раздражают его.
Тепло и нежно отражался в русской душе Суровцова невесёлый русский пейзаж. Суровцов чувствовал, что он давно живёт в его душе, давно укоренился в ней, как в родном гнезде, прежде, чем мысль его стала понимать и разбирать то, что видела вокруг.
Да, всё это его собственное, его вскормившее, им вскормленное. Худо ли, хорошо ли, он любит его и тянется к нему, болит за него, как за своё тело, может быть, и хилое, может быть, и некрасивое, но всё-таки его собственное, его единственное тело. И какое-то тоскливое, неясное «жаль» стоит в душе среди этой теплоты настроения; то самое «жаль», что бесконечною ноющею струёю стелется по необозримому оржаному русскому полю в широкой и унылой, как поле, русской песне:
…Сторона моя, сторонушка!..
Разве человеку не бывает жаль себя ещё больше, чем бывает жаль другого? Русский пейзаж, русская природа воспитывают терпение.
Избы, избы, всё избы! Навозного цвета, навозом покрытые, навозом задавленные. Едешь пустыми безлюдными полями, без холма, без оврага, десятки вёрст, и вот наезжаешь, будто на сплошные гнёзда печериц, тесно скучивших свои тёмные хилые шапочки, только что вынырнувшие из навоза. Это пошли по речке русские сёла, пошли мужицкие избы. Преют, как грибы, и прячутся, как грибы. Склоны рек обрастают сёлами, как травою. Скажешь, их строит не свободная воля, не выбор человека, а роковая физическая необходимость, выгоняющая из земных недр леса и травы. Выросли, где нужно, и всё тут! Уйти никто не смеет, давятся сами, давят друг друга, а все выпирают из одного места, все лезут к одному, к струе воды, к зелени луга. Чем больше их, тем хуже. Борьба за существование идёт с ожесточением, незаметным, но несомненным и неизбежным. Всякая сила вырастает на трупах соседей, которых она одолела в этой безмолвной, упорной борьбе.
«Удивительная вещь эта изба! — думалось Суровцову. — Она всё; ею начинается, ею кончается всякий шаг нашей общественной жизни. Оттого-то так сильна она, так цепка, так живуча. Её ничем не сокрушишь; она прошла скифов и северян, прошла удельные распри, прошла татар, прошла царей московских, прошла воров литовских, прошла капитан-исправников и земские суды. Она выгорала, она голодала, она «ходила врознь», и всё-таки она до сих пор обсыпает каждую речку, каждый болотный ручеёк российского царства, как те неприхотливые и незатейливые цветы какой-нибудь «куриной слепоты», которые каждую весну, несмотря ни на что, яркими букетами одевают трясины чернозёмных берегов.