Чернозёмные поля - Евгений Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На шестой день Суровцов пришёл в себя и стал узнавать людей. Надя ушла из диванной и поместила свою постель в гостиной рядом с нею; но всё-таки целую ночь входила к нему, укрывала его, давала ему лекарства. Она не чувствовала ни стыда, ни стеснения бежать в белом ночном капотике к мужчине, лежавшему в постели. Её слишком наполнила страстная решимость спасти его и страх потерять его, чтобы оставалось место для пустых церемоний.
Надя всё бросила в это время: сад и хозяйство, — не только бросила, но совершенно забыла, словно их никогда и не было. Минуты своей жизни она считала по тем минутам, которые проходили от одного бреда Суровцова до другого, от одной ложки микстуры до другой. Доктор из Шишей приезжал ежедневно. Это был военный врач, очень обходительный молодой человек, мало веривший в свою науку, мало занимавшийся ею, но с рассудительной головою и с сердцем. Он не спорил своими лекарствами с организмом, возбуждённым горячкою, а прохлаждал его по возможности безвредно и всё внимание обратил на правильное срастание перелома, который он сумел ловко вправить в плотную гипсовую повязку. Молодое тело, полное соков жизни, работало с неудержимою энергиею, и срастанье ноги шло так быстро, что удивляло самого врача. Когда горячка прекратилась, больной чувствовал только глухой лом в костях; обжоги гораздо более тревожили его, чем сломанная нога. Доктор вообще относился сочувственно к больному и хлопотал от души об его выздоровлении; но участие Нади придавало его хлопотам особое одушевление. Молодая девушка, увлечённо отдавшаяся уходу за больным, восхитила впечатлительного доктора. Никогда в своей врачебной практике не встречал он такой преданности делу. В ней столько серьёзности, глубины, простоты и задушевности. А терпенье, а воля! Но главное, эти глаза, не то глаза ребёнка, не то лермонтовской Тамары. выслушивая с мнимым вниманием пульс больного, простодушный доктор гораздо явственнее чувствовал дыхание взволнованной молодой груди, над ним нагнувшейся, чем биение пульса Суровцова. Много раз в беспокойные часы ночного бдения его руки сталкивались с горячими руками Нади, его плечо касалось её плеч. В увлечении работой Надя никогда этого не замечала и ничего не избегала. Она видела лекарства, видела руку, перевязывающую рану, но доктор, как человек, в эти минуты не существовал для неё. Если бы её спросили, какие у него глаза, есть ли у него бакенбарды, во что он одет, красив ли он, дурен ли он, — она ничего бы не ответила, потому что действительно не видела его, хотя постоянно на него смотрела. Но бедный доктор, не знавший хорошо характера Нади и не угадавший вполне смысла события, позволил себе думать, что не всегда без намерения пальчики Нади сжимали его руку. У него подирал мороз по коже и делалась нервная лихорадка, когда Надя, поднявшись с постели во всём жару тревожного сна, в соблазнительной простоте ночной одежды приближалась к кровати больного и случайно касалась его лица прядями своих густых тёмных волос, выбившихся из-под белого чепчика. Зато доктор выходил из себя, чтобы Надя была довольна, чтобы больному было легче; он мчался к нему во всякий час, во всякую погоду. Увидеть скорее строгую и повелительную красавицу для него казалось наслаждением.
Радости Нади не было конца, когда миновал кризис горячки и когда стало ясно, что нога срослась совершенно правильно, без всяких последствий. Надя не была способна на неясные томления духа. Её понятно было только глубокое острое горе и такая же глубокая острая радость. От одного она перешла к другому со всею резкостью своей натуры. Она призвала Панфила в девичью, когда так никого не было, и с рыданьем счастья повисла у него на шее.
— Панфилушка, голубчик ты мой, спаситель… я никогда тебя не забуду… всё… всё… я тебе сделаю… помни это.
Старый Панфил плакал и улыбался от смущенья и не мог сказать ни слова в ответ. Так изумила его выходка барышни.
У Коптевых была небольшая земля, доставшаяся от матери. Наде приходилось из неё всего пятьдесят десятин. Она подарила десять десятин Панфилу, десять десятин Василью. Как ни восставал против этого Трофим Иванович, как ни бранил Надю, ничего не мог сделать. Теперь она не сердилась, только смеялась и целовала его; но, смеясь и целуя, она настояла на своём. Возможность осчастливить людей, которые спасли ей её счастие, восхищало её бесконечно.
С Анатолием она уже не решалась проводить ночи; теперь она спала спокойным, безмятежным детским сном в своей постельке, и её здоровье, её красота быстро возвращались. Зато целый день до полуночи Надя не отходила от постели Анатолия. Теперь всё недавнее прошлое, эти муки сердца, эти волнения бессонных ночей, жаркий страх, жгучая надежда, — всё стало источником глубокой радости. Подробности, казалось, незамеченные прежде и безразличные, теперь всплыли на сердце и окрасились пурпуром счастия, как всё кругом. Не раз Суровцов в бреду болезни называл её Надею, говорил ей «ты». Это «ты», эта «Надя» теперь расцвели в её душе как драгоценные, только что распустившиеся цветы. С неизъяснимым наслаждением любовалась она ими, своим внутренним чувством, оберегая от всех их тайну.
Вечером на девятый день Надя сидела у кровати Суровцова вдвоём с Варею. У Суровцова был жар более обыкновенного; глаза его сверкали лихорадочным огнём, хотя на лампу был опущен тёмный абажур.
— Напиться, — проговорил Суровцов, чмокая запёкшимися губами. Варя встала и ушла в девичью, чтобы сделать питьё. — Ты одна здесь, Надя? — проговорил Суровцов, не двигаясь с места и не глядя на Надю.
Он уже третьего дня говорил Наде «вы» и называл её по батюшке. Она вздрогнула, и кровь прихлынула к груди её.
— Да, я одна… одна, Анатолий, — смутившись, прошептала она.
— Дай мне твою руку, Надя…
Надя протянула свою руку к руке Суровцова. Он крепко стиснул эту маленькую нежную ручку обеими своими бледными и худыми руками, подержал несколько мгновений и медленно поднёс к губам. Надя не сопротивлялась.
— Моя, моя ручка… Навеки моя… я её никому не отдам, — в полубреду шептал Суровцов, словно самому себе, припадая воспламенёнными губами к сжатой ладони Надиной ручки. — Надя, я буду жив, слышишь ли? Я не хочу умирать. Ты отняла меня у смерти. Я твой навсегда. Возьми меня. Слышишь ли? Ты здесь?
— Я здесь, здесь, Анатолий. Я не отдам тебя, ты мой! — чуть слышно прошептала Надя, нагнувшись к самой подушке. Голова у неё слегка кружилась, и всё лицо было в огне.
— Где же ты? — спросил Суровцов, упорно вглядываясь в стену. По его бессознательному и лихорадочному взгляду Надя видела, что он в припадке лёгкого бреда.
— Я здесь, — ещё тише сказала Надя, потянувшись к нему и тихо целуя его в жаркие губы.
Когда Суровцов оставался наедине с Надей, у них только и разговора было, что о будущем. Он не говорил ей больше «ты», и поцелуй её казался ему созданьем бреда; он не смел спросить Надю о нём даже намёком. Но и ему, и ей неудержимо хотелось строить планы. Когда Суровцов описывал Наде свои предположения, как он переделает дом, что затеет в саду, чем будет заниматься летом, Надя не сомневалась, что все эти предположения делаются для неё, рассчитаны на неё, хотя Суровцов ни одним словом не обнаруживал того, что он подразумевал. Их беседы по своей наивности во многом были похожи на болтовню сдружившихся детей. И ему, и ей всё казалось возможным. Надя самым серьёзным образом собиралась за границу учиться всему хорошему, и Суровцов не менее серьёзным образом уверял её, что он непременно её проводит. Глаза их договаривали то, чего не говорилось и без чего были бы лишены смысла и жизни все тешившие их фантазии. Недели через две Суровцов мог уже слушать громкое чтение, и Надя с увлечением читала ему по нескольку часов вещи, которые он давно знал на память. И никогда не нравились они ему так, как теперь. Нередко чтение прерывалось на каком-нибудь интересном месте, и Суровцов высказывал по его поводу свои мысли. Он был вынужден к долгому молчанию и теперь отводил душу. Надя впивалась и слухом, и сердцем в его слова. Всё, что говорил Суровцов, было так просто, ясно и неопровержимо. Если бы все люди учились у него, на свете не было бы глупых людей, глупых поступков, так думала Надя. Он должен быть учителем общества, а не детей. Он должен проповедовать целому миру. Но что всего более удивляло и радовало Надю, это то, что всякое слово Анатолия было её собственным словом. Она всегда так думала и только не умела высказать так полно и понятно. «О да, да. Это конечно так; я всегда так думала, иначе ведь и нельзя думать!» — с радостным убеждением поддерживала Суровцова Надя.
Пусто стало в душе Нади, пусто стало в доме Коптевых, когда через три недели доктор позволил Суровцову переехать домой. Надя чуть не заболела. Первые дни она не могла быть нигде, кроме диванной. Она садилась на то самое место, на котором всегда сидела, брала в руки те самые книги, которые слушал её Анатолий. В глазах её словно ещё стояла постель с дорогим человеком, его ночной столик, его лекарства. «Вот и дни без обязанности, ночи без тревог. А на что они мне? — горько думалось Наде. — О, если бы опять те же волнения, тот же страх, та же забота. Только чтобы опять он был здесь».