Поездка в горы и обратно - Миколас Слуцкис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перепачканная, растрепанная — в квартире шел ремонт, — Лионгина проскользнула к телефону. Звонил майор милиции, пронзительный, как сверло, голос.
— Простите, товарищ директор, важное дело. Снова ваш гастролер!
— Гастроли давно кончились. Мы за него не в ответе. — Она выдержала паузу и равнодушно поинтересовалась: — Опять что-то случилось?
— Многое! Начать с того, что в настоящее время он в больнице.
— Принудительное лечение от алкоголизма? Этого следовало ожидать.
— Не торопитесь, товарищ директор, не рубите сплеча. Как вам, очевидно, известно, Игерман ездил по заводам, совхозам. Со стишками, рассказиками. В одном придорожном магазине выпивал с какими-то типами. Выпили, поспорили из-за чего-то, Игерман, в чем был, выскочил на улицу. Погнались за ним, захватив его дубленку. Как в воду канул. Ну, решили ребята, что он остановил грузовик, и вернулись допивать. А Игерман убежал недалеко, забрался в скирд соломы. Утром его нашли скотники.
— Не понимаю, при чем тут милиция.
— Как же, товарищ директор! Зима, не одетый, а может, раздетый человек… Бредит на непонятном языке, не позволяет отнести себя в тепло. Милицейская машина доставила его в больницу.
— В больницу?
— Воспаление легких — не шуточки! Жизнь гражданина Игермана висела на волоске. Теперь поправляется.
— Спасибо за информацию. Чем могу быть полезна?
— Да вот, вспомнил про вас… Может, говорю, навестить пожелаете?
— Ладно, навещу. Хотя, как я уже сказала, гастроли давно кончились.
Когда они с Аудроне зашли в больницу — Аудроне несла пакет с апельсинами, — Игермана в палате не было. Обманув бдительность дежурной сестры, он выбрался в окно третьего этажа. Ничего более не удалось выяснить даже подоспевшей милиции. Посетительницы поговорили с сестрой, с милицейским старшиной и собирались уже уходить, когда над крышами прокатился грохот, словно пролетел на бреющем сверхзвуковой самолет. Задрожали блочные перекрытия, зазвенели окна на всех этажах, хотя никто не видал никакого самолета. Глаза Аудроне расширились, мечтательно заблестели, и она закричала, задрав голову в небо:
— Тарелочка! Летающая тарелочка с Ориона! Как прибыл, так и улетел! Видели?
— С какого Ориона? Какая тарелочка? — Лионгина чуть не шлепнула по легкомысленным губам.
Она еще слышала свой злой голос, когда в глазах сверкнуло, раздвинулись стены, дома, город, и там, далеко-далеко, куда не достигал взгляд Аудроне — только ее, — содрогнулась земля и выгнулась горбом, да не одним — бесчисленной грядой горбов. Словно возник на горизонте верблюжий караван, и эти горбы сначала медленно, а потом все быстрее, мягко колышась и вырастая, побежали к ней навстречу, пока не превратились в твердую, упругую и грозную стену, которая внезапно, потрясенная неземной мощью, встопорщилась, вздыбилась и заслонила небо, отсекая все, что не горы, не высь, не полет…
Лионгина снова видела горы, горы своей молодости.
Послесловие
СТРЕМЛЕНИЕ К ПОДЛИННОСТИРодовые, генетические черты прозы Миколаса Слуцкиса легко различимы в его романе «Поездка в горы и обратно». Тот же филигранный, внедряющийся в лабиринты подсознания психологический анализ. То же искусное сплетение внутренних монологов с авторской речью. Те же, что и в романах «Адамово яблоко», «Жажда», «На исходе дня», ритмы и краски города. Улицы, подсвеченные неоном, автомобильные заторы на перекрестках, магазинная толчея. И снова мир творческой, вернее сказать, — околотворческой интеллигенции. Ее повседневный ареал, ее маршруты, ее страсти.
Литовская проза последних лет с завидным постоянством осваивала и осваивает этот мир. Вспомним, например, недавние произведения Й. Авижюса, А. Беляускаса, В. Бубниса, А. Бучиса, Л. Яцинявичюса и другие. Произведения, плотно населенные художниками, поэтами, режиссерами, скульпторами, журналистами и прочими служителями муз. Вот и М. Слуцкис не впервые всматривается в такую среду. Достаточно типичную для сегодняшней, вовлеченной в бурные процессы урбанизации Литвы.
Роман о современности? Да, конечно. Но с обширными экскурсами в историю. Как ближнюю, так и сравнительно отдаленную. И мастерское психологическое исследование здесь не самоцельно. Оно развертывается как социальное, соотносимое с движением эпохи.
Писатель в своей новой книге подчеркнуто внимателен к генезису характеров. Причем речь идет не столько о биологической наследственности, хотя и о ней тоже, сколько о наследственности нравственной. Точнее — о взаимодействии с традиционным опытом. Через усвоение или отрицание его.
Вот почему так важны для расшифровки психологии преподавателя Алоизаса Губертавичюса картины предвоенного и военного прошлого, условия воспитания, сама расстановка сил в семье. Безвольная, набожная мать. Импульсивный, вспыльчивый отец. Надменная, заносчивая старшая сестра Гертруда, у которой отцовская гордость переплавилась во властность, в привычку повелевать.
Каждый из этой троицы оставил свой след в сознании героя. Но прежде всего — Гертруда. По замыслу сестры, ему уже с детства была предуготована роль знаменитости. Он призван был воскресить достоинства обедневшего, давно омужичившегося дворянского рода Губертавичюсов, вывести его из безвестности. Ежедневно, ежечасно мальчику полагалось помнить, что он не такой, как все, что его «ждет неповторимая, а может, и необычайная судьба, что перед ним неизвестно какая, но великая цель».
Свою амбициозную программу Гертруда претворяла в действительность, не считаясь ни с чем и невзирая ни на что. Она неустанно оберегала Алоизаса от любого сквозняка, от травмы, порчи и дурного глаза. Смирившаяся с тем, что отец и младший брат Таутвидас угасают от туберкулеза, она зорко следила за тем, чтобы ни одна палочка Коха не пристала к ее любимцу. И не чахоточным, а ему подкладывала за трапезой лучшие куски.
Стальная воля сестры создавала вокруг Алоизаса Премудрого зону карантина, хитроумную систему оборонительных сооружений. За эту мощную преграду не проникали ни стоны слабеющего Таутвидаса, ни надсадный кашель отца, ни кошмарные вести о зверствах гитлеровцев, о бесчинствах местных полицаев. Какие бы драмы ни разыгрывались под крышей дома или окрест него, они не должны были задеть наследного принца своим черным крылом. Его задача — сохранить себя для завтрашнего дня, для грядущего триумфа. «Кого собираешься вырастить из человека, заткнув ему уши и завязав глаза? — возмущался отец. — Паршивого эгоиста, который будет стыдиться выхаркивающего остатки легких отца и родной матери, давшей ему жизнь?»
Принципы Гертруды не отягощены какой-либо сентиментальностью. Устремленные к заветной стратегической цели, они бестрепетно отсекают все обременительное, все, отодвигающее результат. Хладнокровно пожертвовать отцом и Таутвидасом, чтобы выпестовать Алоизаса. Вытолкать из дома затравленного немцами еврея, чтобы самим не попасть в беду. «Необходимость — не подлость» — так спустя годы с обескураживающей прямотой отчеканит героиня. Цинизм? Не совсем так. Скорее одержимость жрицы. Фанатичное, исступленное служение идее. Слепое, не различающее добра и зла, вдохновляемое не истиной, а фетишем.
Выросший в обстановке неусыпной опеки, Алоизас Губертавичюс той же опекой и сформирован. Его индивидуальное «я» плотно зажато в гранитных берегах долга и регламентаций. Рука, начертавшая маршрут, столь же бдительно контролировала порядок его прохождения. Что ни шаг, то отчет перед сестрой, оглядка на нее.
Конечно, временами герой ропщет на деспотический надзор, перечит, огрызается. Но внутренне он давно уже проникся ощущением своей исключительности. Ощущением, которое сквозит в менторской интонации, в педантической требовательности к другим, в нескрываемой брезгливости ко всему, что отвлекает от письменного стола, от рукописи, от академических занятий.
Доктор Наримантас из романа «На исходе дня» мужественно пресекал попытки вторжения меркантильных, рыночных страстей на суверенную территорию медицины.
Алоизас Губертавичюс не менее ревностно охраняет от шумной прозы быта свой кабинет, свой интеллектуальный мир. Дабы не опроститься, не попасть в плен обыденности. Оттого-то самое элементарное, самое заурядное — вскипятить чай и ввернуть электрическую лампочку — становится для него сущей моральной мукой. То ли грехопадением, то ли подвигом самопожертвования. Уж кто-кто, а он, Губертавичюс, не имел права увязать в житейских тенетах. Возвышенная гармония духа, благословенная «чистота просторов эстетики» были несовместимы с ними. Даже хождения по больницам или участие в похоронах выглядели непозволительной саморастратой, погружением в суету, изменой высоким материям.