Содом и Гоморра - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько раз за короткое время мне приходила в голову мысль, что мир, где находится эта комната и застекленные шкафы и где Альбертина так мало значит, есть, быть может, мир духовный, единственно реальный, а моя тоска — это что-то вроде тоски, которую навевает чтение романа и которую только безумец способен превратить в непрерывное, неотвязное горькое чувство, которое остается у него на всю жизнь; что, быть может, небольшим усилием воли я возвращусь в этот реальный мир, войду в него, перешагнув через мою боль, как бы разорвав бумажное серсо, и стану страдать из-за Альбертины не больше, чем из-за героини романа, который мы дочли. Вообще самые дорогие моему сердцу избранницы не соответствовали силе моего чувства к ним. С моей стороны это бывала настоящая любовь, потому что я жертвовал всем ради того, чтобы увидеться с ними, ради того, чтобы остаться с ними наедине, потому что я рыдал, заслышав однажды вечером их голос. Они обладали способностью будить во мне страсть, доводить меня до сумасшествия, но ни одна из них не являла собою образа любви. Когда я их видел, когда я их слышал, я не находил в них ничего похожего на мое чувство к ним, и ничто в них не могло бы объяснить, за что я их люблю. И все же единственной моей радостью было видеть их, единственной моей тревогой была тревога их ожидания. Можно было подумать, что природа наделила их каким-то особым побочным свойством, не имеющим к ним никакого отношения, и что это свойство, это нечто, напоминающее электричество, возбуждает во мне любовь, то есть только оно одно управляет моими поступками и причиняет мне боль. Но красота, ум, доброта этих женщин были отъединены от этого свойства. Мои увлечения, точно электрический ток, от которого мы вздрагиваем, сотрясали меня, я жил ими, ощущал их, но мне ни разу не удалось увидеть их или осмыслить. Я даже думаю, что, увлекаясь (я не имею в виду физическое наслаждение, которое обычно связано с увлечением, но которое не порождает его), мы обращаемся как к неведомому божеству не к самой женщине, а к принявшим ее облик невидимым силам. Нам необходима не чья-нибудь, а именно их благосклонность, мы добиваемся соприкосновения именно с ними, но не получаем от него истинного наслаждения. Во время свидания женщина знакомит нас с этими богинями, но и только. Мы обещаем принести им в дар драгоценности, путешествия, находим слова, означающие, что мы их боготворим, и слова, означающие, что мы к ним равнодушны. Мы, хотя и не назойливо, делаем все, чтобы добиться нового свидания. И все же, не будь этих таинственных сил, разве мы стали бы выворачиваться наизнанку ради самой женщины, если стоит ей уйти — и мы затрудняемся сказать, как она была одета, и припоминаем, что ни разу на нее не взглянули?
Так как зрение обманчиво, то нам представляется, что тело женщины, даже любимое, как тело Альбертины, удалено от нас, хотя бы нас разделяло всего лишь несколько метров, несколько сантиметров. И с другой женщиной происходит то же самое. Только если что-нибудь заставляет ее душу резко изменить положение и мы видим, что женщина любит не нас, а кого-то другого, только тогда учащенное биение нашего сердца подсказывает нам, что любимое существо находится не в нескольких шагах от нас, а в нас самих. В нас самих, более или менее глубоко. Слова «Это подруга мадмуазель Вентейль» явились тем Сезамом, который я сам ни за что бы не нашел и который помог Альбертине проникнуть в тайники истерзанного моего сердца. А я мог бы сто лет пытаться отворить захлопнувшуюся за ней дверь и все-таки не узнать, как она отворяется.
Пока Альбертина была со мной, я некоторое время не слышал ее слов. Целуя ее, как в Комбре целовал мою мать — целовал, чтобы успокоиться, — я почти верил в невинность Альбертины, во всяком случае, не возвращался мыслью к открытию в ней порока. Но теперь, когда я остался один, слова эти вновь зазвучали — так шумит в ушах, когда с нами перестают разговаривать. Теперь я уже не сомневался в ее пороке. При свете утренней зари, от которого вокруг преображались предметы, я по-новому ощутил свою боль, ставшую еще более жгучей, точно я изменил положение. В моей жизни никогда еще не было такого прекрасного, но и такого мучительного раннего утра. Представив себе всю эту безучастную природу, которая вот сейчас вспыхнет и которая еще накануне только поманила бы меня полюбоваться ею, я разрыдался, но тут вдруг, словно совершая некое безумное дароприношение, символизировавшее, как мне представлялось, ту кровавую жертву, которую мне предстоит теперь ежеутренне приносить, отказавшись от всех радостей жизни, приносить до конца моих дней, символизировавшее торжественное празднество в честь вернувшегося ко мне моего горя, которое весь день пребудет со мной, и в честь разбереживания моей кровоточащей раны, золотое яйцо солнца, как бы выталкиваемое в силу нарушенности равновесия, которое в момент коагуляции могло быть вызвано изменением плотности, все в пламенеющих зубцах, точно на картине, мгновенно прорвало занавес, за которым оно, как это чувствовалось, уже трепетало в ожидании выхода на сцену и взлета ввысь, прорвало и растворило в волнах света свой таинственный густой пурпур. Я услышал свои рыдания. Но в это мгновенье дверь неожиданно отворилась, и мне, чувствовавшему, как бьется мое сердце, почудилось, будто вошла бабушка, приходившая ко мне уже несколько раз, но только во сне. Может быть, и это тоже был только сон? Увы, я не спал. «Тебе кажется, что я похожа на твою милую бабушку», — ласково сказала мама — это была она, — своею ласковостью стараясь меня успокоить и в то же время усиливая свое сходство с бабушкой чудной улыбкой, выражавшей скромное сознание своего достоинства и чуждой кокетства. Ее рассыпавшиеся по плечам волосы, седые пряди которых она не прятала, так что они змеились около ее встревоженных глаз, около ее поблекших щек, бабушкин капот, который она теперь носила, — вот из-за чего я сразу не узнал ее и подумал: уж не сплю ли я и не воскресла ли бабушка? Моя мать уже давно гораздо больше напоминала бабушку, чем мою молодую, веселую маму, какой я знал ее в детстве. Но сейчас я об этом не думал. Если мы увлечены книгой, то мы не замечаем, что время идет, и вдруг убеждаемся, что солнце, так же сиявшее вчера в этот самый час, создает вокруг себя те же самые гармонические цветовые сочетания, те же соответствия тонов, которые приуготовляют закат. На мою ошибку мама указала мне, улыбаясь, — ей было приятно, что она похожа на свою мать. «Я пришла, потому что во сне мне послышалось, что кто-то плачет, — сказала мать. — От этого я и проснулась. Но почему же ты не ложился? И глаза у тебя полны слез. Что с тобой?» Я обхватил руками ее голову: «Мама! Я боюсь, как бы ты не подумала, что я крайне непостоянен. Но вчера я наговорил тебе не очень хороших вещей про Альбертину; я был не прав». — «Ну что тут особенного?» — возразила мать и при виде восходящего солнца грустно улыбнулась, подумав о матери, а чтобы я не пропустил зрелища, которое — о чем очень сокрушалась бабушка — мне никогда не приходилось видеть, показала на окно. Но за бальбекским пляжем, за морем, за восходом солнца, на который мне показала мама, я, в отчаянии, которое она не могла не заметить, видел комнату в Монжувене, где Альбертина, розовая, со вздернутым носиком, свернулась клубочком, точно большая кошка, на том месте, где когда-то лежала подруга мадмуазель Вентейль и закатывалась сладострастным смехом: «Ну что ж из этого? Если даже и увидят, так тем лучше. У меня не хватит смелости плюнуть на эту старую обезьяну?» Эту сцену я наблюдал сквозь вид, который раскинулся передо мной в окне и который являл собой как бы темную вуаль, лежавшую на ней, как лежит на чем-либо отсвет. Сама сцена была почти нереальна, словно нарисована. Напротив нас рядом с парвильскими скалами, нависшими над морем, отлого спускался к воде лесок, где мы играли в хорька, лесок, который отражал свою зелень в чистом золоте воды, как это часто бывало в вечерний час, когда мы с Альбертиной, посидев в лесу, на закате уходили домой. Среди розовых и голубых клочьев ночного тумана, еще клубившихся над водой, усеянной перламутровыми осколками зари, скользили лодки, улыбаясь косым лучам солнца, окрашивавшим в желтый цвет парус и кончик бушприта, точь-в-точь как вечером, когда лодки возвращались: то была картина воображаемая, леденящая, безлюдная, возникшая только благодаря воспоминанию о закате, в отличие от вечера не являвшаяся продолжением дневных часов, предшествовавших ему в моем представлении, оторванная от них, обособленная, еще менее устойчивая, чем страшный образ Монжувена, который она не в силах была уничтожить, спрятать, прикрыть, — сотканный из грез ненужный образ, порожденный памятью и сном. «Да ну что ты, — возразила мать, — ты ничего плохого мне о ней не говорил, ты просто сказал, что она тебе поднадоела и ты рад, что решил не жениться на ней. О чем же тут плакать? Подумай, что твоя мама сегодня уезжает и что ей будет невыносимо тяжело оставлять в таком состоянии своего волчонка. Да и некогда мне тебя утешать, бедный мой мальчугашка. Правда, вещи мои уложены, а все-таки в день отъезда всегда бывает некогда». — «Да я не о том!» И вот тут, взвесив будущее, мысленно подвергнув испытанию силу моей воли, поняв, что такая пламенная любовь Альбертины к подруге мадмуазель Вентейль, вспыхнувшая уже давно, не может быть невинной, что Альбертина во все посвящена и, как показывала ее манера держаться, родилась с предрасположением к этому пороку, который моя тревога столько раз уже предугадывала, которому она, должно быть, предавалась всегда (которому она, быть может, предавалась сейчас, воспользовавшись тем, что меня с ней нет), я и сказал матери, зная, как я ее этим огорчаю, хотя она скрыла это от меня, выдав себя лишь выражением хмурой озабоченности, какое появлялось на ее лице, когда она боялась чем-нибудь опечалить меня, чем-нибудь мне повредить, выражением, какое впервые выступило на ее лице в Комбре, когда она согласилась просидеть ночь у моей постели, выражением, которое сейчас придавало ей необыкновенное сходство с бабушкой, разрешавшей мне выпить коньяку, — я и сказал матери: «Я знаю, как я тебя огорчу. Прежде всего, вместо того чтобы остаться здесь, как ты хотела, я уезжаю одновременно с тобой. Но это бы еще ничего: я плохо себя чувствую, мне лучше уехать. Но ты выслушай меня до конца и не горюй. Вот в чем дело. Вчера я ошибся, я неумышленно ввел тебя в заблуждение, я думал всю ночь. Мне непременно нужно — и давай на этом и порешим, потому что теперь я во всем отдаю себе полный отчет, потому что теперь я уже не отступлюсь, потому что иначе мне незачем жить, — мне непременно нужно жениться на Альбертине».