Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ма?
— Таракан, дитятко… бука, — отвечала тогда мать.
А Шурка, задрав рубашонку, полз дальше, пытливо исследуя уголек, чугун с помоями, веник — все, что попадалось ему на пути. И часами звенел в избе его вопрошающий нетерпеливый возглас:
— Ма?
«Теперь я большой, все знаю», — с гордостью думал Шурка, слушая эти ласковые воспоминания матери. Но тут мать уронила на пол вилку и сказала:
— Баба придет.
— Какая баба? — вытаращил глаза Шурка.
— Не знаю какая, а придет.
— Почему?
— Примета есть такая: нож уронишь — мужик придет, вилка упала — жди бабу.
Шурка не поверил. Не могла знать ржавая, с поломанным зубом и костяным черенком вилка, кто к ним должен прийти. Но в обед действительно забежала сестрица Аннушка за солью. Тогда Шурка нарочно уронил со стола нож и до вечера терпеливо ждал: придет мужик или не придет? Мужик не пришел.
Самыми непонятными были люди. Взять хотя бы мать. Увидев тот раз в окно, что идет Аннушка, она перестала хлебать суп и раздраженно проворчала:
— Несет нелегкая! Опять чегой‑то занимать толстуха прется… Ох уж эта мне отцова родня! Глаза не глядят.
Но глаза ее глядели весело, приветливо, когда Аннушка, поздоровавшись, уселась на лавке. Мать ласково пригласила ее обедать, насыпала полную солонку, звала почаще заходить посидеть, проводила на крыльцо и битый час стояла там с Аннушкой и разговаривала.
Шурка заметил: не одна мать — все взрослые делали не то, что хотели, говорили не то, что думали.
Опухший и грустный с похмелья Саша Пупа всегда говорил:
— Да чтоб я хоть каплю… Боже мой! Озолоти меня с ног до головы — ни в каком разе! Да будь оно проклято, винище… и тот, кто его выдумал… Шабаш!
Зажав руками голову, он тоскливо охал и плевался, сидя на завалинке, маленький, тихий, добрый. Глаза его слезились — так ему было нехорошо.
— Ребятки, уважьте дурака, — жалобно просил он, — притащите ведерко постуденее. Ох, голова моя, головушка… Бо — же мой!
И Шурка с Яшкой, охотно сбегав на колодец, поливали водой лохматую, пыльную голову Саши.
— Еще… еще ковшичек… У — ух, еще, ребятушки! — молил он шепотом, сидя на корточках. А умывшись и докрасна натерев лицо заскорузлым подолом рубахи, говорил: — Полегчало… Спасибо, ребятки. Я вам сейчас меленку сделаю. С хлюгером, как в городе. Чуть ветерок — сама завертится… Боже мой, как завертится!
Он брал дощечку, упирал ее в свой круглый мягкий живот и начинал поспешно и ловко строгать Яшкиным ножом.
Меленку Саша Пупа никогда не успевал сделать, потому что в окно обязательно высовывалось злое, в багровых синяках и царапинах лицо Марьи.
— Я тебе что велела? — кричала она.
— Готово. Маша, все готово, — робко откликался Саша, пряча нож и дощечку за спину.
— А тын? Который раз говорю! Все гряды курицы изрыли!
— Жерди сгнили… новые надо, Маша.
— Наруби.
— А привезти на чем? — уныло спрашивал Саша.
— Да ты что же, пьяница, смеешься надо мной? Что, я в телегу запрягусь?.. Ну, погоди же!
Окно с треском захлопывалось.
Саша Пупа торопливо возвращал нож и дощечку.
— После меленку доделаю. Из лесу приду и доделаю. Вишь, приспичил ей тын… Иду, иду! — говорил он, завидев на крыльце Марью с ухватом. — Топор завалился куда‑то.
Бывало, замешкавшись, он не успевал вовремя уйти, и тогда Марья лупила его по чему попало ухватом или кочергой. Слабо обороняясь, Саша грустно бормотал:
— И охота тебе драться!.. Ну, хватит, Маша… Я же понимаю, боже мой!
Недели две кряду он старался по дому, таскал на себе жерди из лесу, поправлял крышу, копался в огороде, даже мыл по субботам пол в избе и ходил за Марью на речку полоскать белье. И вдруг его точно леший уводил из лесу на станцию, в казенку*. Он пропивал топор, сапоги; возвратившись, скандалил на все село, гонялся за Марьей, и она бежала на Волгу топиться.
Шурка знал от матери, что Саша Пупа прежде имел «свое дело» в Питере и жил хорошо. Марью к себе «выписал» и «брюшко отрастил». А потом ему «не потрафило» в жизни, он «прогорел», прямо сказать — «вылетел в трубу» и запил «горькую».
Вначале Шурка не понимал всех этих слов. Как мог Саша Пупа сгореть и остаться живым, да еще в трубу вылететь! С его животом он должен был непременно застрять в трубе, и уж, во всяком случае, летать он не мог летают одни птицы да малые ребята, и то во сне. Шурка выложил свои сомнения матери. Она посмеялась и объяснила, что Саша просто проторговался, стал бедным и запил с горя. Это было похоже на правду. Но непонятно, почему Саша проклинал вино, не хотел капли в рот брать, а пил целыми бутылками из горлышка. Шурке все казалось, что Саша делает это нарочно, чтобы досадить Марье Бубенец. А ей стоило досадить, драчунье.
В отличие от Саши Пупы, пастух Сморчок, Колькин отец, вина пил мало, только по большим праздникам, а был еще беднее. Зимой Колька приносил на улицу в карманах одну картошку, и то синюю, мороженую, и у всех ребят клянчил кусочки. Он божился, что может съесть зараз каравай хлеба, даже с прибавкой, если захочет. Ему не верили, но однажды Олег Двухголовый притащил из дому каравай, и Шурка своими глазами видел, как Колька Сморчок, покраснев от удовольствия, давясь кусками, глотал хлеб, сидя на снегу и жадно ощупывая и ломая ковригу озябшими пальцами. Он ел и ел, отдуваясь и посапывая, и пар валил у него изо рта. Все‑таки Колька не одолел последней горбушки, хотел смошенничать, украдкой зарыть ее в снег, но Двухголовый заметил, и Кольке здорово попало железной клюшкой за хвастовство. На другой день он не вышел гулять; все думали, что Олег проломил ему голову, а после оказалось — Колька маялся животом.
Отец его был самым уважаемым для Шурки человеком. Когда весной сгоняли скотину и Сморчок в белом, домашнего холста, пиджаке, туго подпоясанном новым полотенцем, в берестяных, поскрипывающих лаптях и свежих онучах, маленький и важный, с длинным кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, появлялся на улице, Шурка замирал от восхищения.
В этот день все бабы и мужики кланялись Сморчку, заговаривали с ним, а он только дотрагивался рукой до заячьей шапки и молча шел позади стада. Лицо его, заросшее пушистыми беловатыми волосами, было радостно — торжественное, праздничное, и весь он был какой‑то светлый, как его жестяная сверкающая труба. Он вытирал бороду и рот чистым рукавом пиджака и принимался на ходу играть. И только минуточку труба хрипела, не слушалась, а потом, звонкая, голосистая, она пела на все село, и коровы останавливались и, оборачиваясь, глядели на пастуха, словно спрашивали: что им делать, куда идти? Одна Косоурова Краснуха, взлягивая, норовила, как всегда, перемахнуть через изгородь на гумно.
— Ку — да — а? — кричал Сморчок на Краснуху таким страшным, необыкновенно громким голосом и так сильно хлопал кнутом, что воровка, задрав хвост, опрометью летела за околицу.
А спустя неделю Сморчок, без кнута и трубы, обходил с Колькой избы и собирал деньги, яйца и хлеб за пастушню. Пиджак на нем был серый, ничем не подпоясанный, онучи обвислые, а лапти совсем черные, в махрах. И уж никто ему не кланялся. Сморчок сдирал шапку, первый заговаривал робко:
— Так что… за пастушню с вас… дозвольте получить.
И кланялся, точно просил милостыню.
Только в поле, возле коров, он был по — прежнему важный. Целыми днями, лежа под кустом, играл на трубе или дудке, которую сам делал из черемухи. Шурка с Яшкой, когда бывали на свободе, любили ходить слушать. Дудка Сморчка, как и труба, звенела жаворонком, свистела скворцом, а то заливалась и настоящим соловьем — как пожелает хозяин. Слушал Шурка, и ему было то весело, плясать хотелось, то так грустно, что он чуть не плакал.
— Здорово! Прямо выговаривает! — восторгался шепотом Яшка, подсаживаясь к пастуху поближе. — Дай попробовать.
Сморчок иногда давал ему посвистеть, а Шурке — похлопать длинным тяжелым кнутом из мочала, с волосяной плеточкой на конце.
— Мне бы в город с этой дудкой… — говорил Сморчок, ложась на спину и широко раскрывая светлые глаза. — Я бы там этой штуковиной, травка — муравка, большую деньгу по пивным зашибал.
Но почему‑то в город он не шел, а пас коров. Наверное, он был колдун.
Если Сморчок не играл на дудке, он плел корзины или важно молчал, точно дело делал. Ляжет на спину, подсунет под шапку согнутые, в белом пуху, руки, удивленно заломит лохматые брови и уставится в небо. Лежит час — и не мигнет, не шевельнется, только бровями водит: то одну вверх поднимет, то другую, то обе вместе. Должно быть, он о чем‑то думал очень важном, необыкновенном и сам удивлялся тому, о чем думал.
Это не мешало ему, как заметил Шурка, все слышать и видеть вокруг. Стоило какой‑нибудь корове отбиться от стада, повернуть с выгона в поле, к дому, как Сморчок, не поднимая головы и не отрывая глаз от неба, разевал мохнатую пасть свою и страшно кричал всегда одно и то же: