Цвет жизни - Джоди Пиколт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я слышала, ты вторую смену работаешь, – говорит она, вкатывая в комнату детскую коляску. – Что ты здесь делаешь?
Раньше в этом отделении держали новорожденных, пока матери отсыпались, после чего переводили их в материнские палаты на круглосуточное содержание. Сейчас же оно используется в основном для хранения оборудования и для проведения рутинных процедур, таких как обрезание, наблюдать за которым никто из родителей не хочет.
– Прячусь, – отвечаю я Корин и, достав из кармана батончик гранолы, съедаю его в два укуса.
Она смеется:
– Что, черт возьми, происходит сегодня? Я что, пропустила объявление о начале конца света?
– Кто знает, кто знает. – Я смотрю на ребенка и чувствую, как по мне проходит дрожь. На карточке, прикрепленной к коляске, написано: «МАЛЬЧИК БАУЭР». Я невольно делаю шаг назад.
– Как он? – спрашиваю я. – Ест уже лучше?
– Сахар поднялся, но еще слабенький, – отвечает Корин. – Он не ел уже два часа, потому что Аткинс собирается делать обрезание.
Дверь открывается, и в комнату входит доктор Аткинс. Легка на помине.
– Точно по графику, – говорит она, глядя на коляску. – Так, анестезия уже подействовала, с родителями я поговорила. Рут, вы дали ребенку сладкое?
«Сладкое» – это несколько капель подслащенной сахаром воды, которые втирают в десны младенцев, чтобы отвлечь от неприятных ощущений. Я бы дала ребенку сладкое, если бы была его няней.
– Я за этого пациента больше не отвечаю, – сухо роняю я.
Доктор Аткинс вскидывает брови и открывает карточку пациента. Я вижу розовый самоклеящийся листочек, и, когда она читает его, неловкое молчание начинает разбухать, всасывая в себя весь воздух в комнате.
Корин откашливается:
– Я дала ему сладкое около пяти минут назад.
– Отлично, – говорит доктор Аткинс. – Тогда давайте начнем.
Я стою минуту, наблюдая, как Корин разворачивает ребенка и готовит к этой рутинной процедуре. Доктор Аткинс поворачивается ко мне. В ее глазах сочувствие, а его мне хочется видеть меньше всего. Я не хочу, чтобы меня жалели только из-за глупого решения Мэри. Я не хочу, чтобы меня жалели из-за цвета моей кожи.
Поэтому превращаю все в шутку:
– Может, раз уж вы этим занялись, заодно стерилизуете его?
Мало есть вещей более страшных, чем экстренное кесарево сечение. Воздух электризуется, как только врач сообщает о необходимости этой операции, и разговор становится деловым и жизненно важным: «Я беру капельницу, вы подготовите стол? Кто-нибудь, захватите бокс и внесите случай в журнал». Вы говорите пациентке, что возникли непредвиденные осложнения и что нужно действовать срочно. Больничный оператор отправляет сообщение медикам, которые находятся не на рабочем месте, пока вы с дежурной медсестрой отвозите пациентку в операционную. В то время как дежурная медсестра достает инструменты из стерильных бумажных пакетов и включает анестезиологическое оборудование, вы перекладываете пациентку на стол, готовите живот, поднимаете и раскладываете хирургические простыни. Как только стремительно входят врач и анестезиолог, делается разрез и достается ребенок. На все про все уходит меньше двадцати минут. В крупных больницах, таких как Йель-Нью-Хейвен, могут уложиться и в семь.
Через двадцать минут после того, как Дэвису Бауэру сделано обрезание, у другой пациентки Корин отходят воды. Между ног у нее разматывается петля пуповины, и Корин срочно вызывают туда.
– Проверь за меня ребенка, – говорит она и бросается в женское отделение.
Через мгновение я вижу Мэри, которая на пару с санитаром вкатывает каталку в лифт. Корин скрючилась на каталке между ног пациентки, ее руки в перчатках скрыты тенью, она пытается удержать пуповину внутри.
«Проверь за меня ребенка». Она имеет в виду, чтобы я понаблюдала за Дэвисом Бауэром. Согласно протоколу, ребенка, которому провели обрезание, необходимо регулярно проверять на кровотечение. Теперь, когда и Мэри, и Корин заняты экстренным кесаревым сечением, заняться этим некому – в самом прямом смысле этого слова.
Я вхожу в отделение для новорожденных, где Дэвис отсыпается после утренней травмы.
Минут двадцать, и Корин вернется, успокаиваю я себя, или Мэри меня сменит.
Складываю на груди руки и смотрю на новорожденного. Дети – они как чистый лист. Они не приходят в этот мир, наделенными взглядами родителей, или надеждами, которые дает церковь, или способностью делить людей на группы – те, которые им нравятся, и те, которые не нравятся. Приходя в этот мир, они не имеют ничего, кроме потребности в комфорте. И они примут его от кого угодно, не оценивая дающего.
Интересно, как быстро глянец, данный природой, стирается воспитанием?
Когда я снова опускаю взгляд в коляску, Дэвис Бауэр не дышит.
Я наклоняюсь ближе, уверенная, что просто не заметила подъема и опускания его крошечной груди. Но с этого угла мне становится видно, что его кожа приобрела синеватый оттенок.
Я тут же берусь за него, прижимаю стетоскоп к его сердцу, хлопаю его по пяткам, разворачиваю пеленку. У многих детей случаются приступы апноэ во сне, но если их пошевелить, повернуть со спины на живот, дыхание возобновляется автоматически.
Потом мысли догоняют руки: «Афроамериканским сотрудникам с этим пациентом не работать».
Взглянув через плечо на дверь, я наклоняюсь так, чтобы любой вошедший видел только мою спину. Они не увидят, чем я занимаюсь.
Стимулирование ребенка приравнивается к его реанимации? Можно ли назвать прикосновение к ребенку «работой» с ним?
Могу ли я потерять работу из-за этого?
Нужно ли мне вдаваться в такие тонкости?
Нужно ли вообще, чтобы этот ребенок снова начал дышать?
Поток мыслей стремительно перерастает в ураган: наверняка это остановка дыхания, у новорожденных не отказывает сердце. Ребенок может не дышать в течение трех-четырех минут, при этом имея частоту сердечных сокращений 100, потому что для него нормальная частота 150… а это означает, что даже если кровь не доходит до мозга, она распространяется по телу, и как только ребенок получит кислород, частота увеличится. Следовательно, искусственное дыхание для младенца важнее массажа грудной клетки. В случае с взрослым пациентом – наоборот.
Но даже когда я отбрасываю сомнения и пробую все, кроме медицинского вмешательства, он не начинает дышать. В другой раз я бы взяла пульсоксиметр, чтобы проверить содержание кислорода в крови и частоту сердечных сокращений. Я бы нашла кислородную маску. Я бы позвала врача.
Что делать?
И чего мне нельзя делать?
В любую секунду Корин или Мэри могут войти в отделение. Они увидят, что я прикасаюсь к младенцу, и что потом?
Пот стекает у меня по спине, пока я торопливо заворачиваю ребенка в пеленку. Я смотрю на его крохотное тельце. В ушах метрономом беды отдаются удары сердца.
Не знаю, сколько прошло, три минуты или всего тридцать секунд, прежде чем за моей спиной раздается голос Мэри:
– Рут, что ты делаешь?
– Ничего, – отвечаю я, не в силах пошевелиться. – Ничего не делаю.
Она смотрит мне через плечо, видит голубую кожу на щеке ребенка и бросает на меня обжигающий взгляд.
– Дай мешок Амбу! – приказывает Мэри. Она разматывает пеленку, хлопает по миниатюрным пяткам ребенка, поворачивает его.
Делает то же самое, что делала я.
Мэри надевает педиатрическую маску на нос и рот Дэвиса и начинает сжимать мешок, раздувая его легкие.
– Звони по коду…
Я выполняю распоряжение: набираю 1500 на стационарном телефоне.
– Синий код в отделении для новорожденных, – говорю я в трубку и представляю себе команду медиков, которых отрывают от их обычных занятий: анестезиолог, медсестра отделения интенсивной терапии, медсестра, ведущая записи, младшая медицинская сестра с другого этажа. И доктор Аткинс, педиатр, которая видела этого ребенка пару минут назад.
– Начинай массаж, – говорит мне Мэри.
На этот раз я не колеблюсь. Двумя пальцами я давлю на грудь младенца – двести нажатий в минуту. Когда ввозят каталку, я беру свободной рукой провода и прикрепляю электроды к телу ребенка, чтобы можно было видеть результаты моих усилий на кардиомониторе. Вдруг крошечное отделение заполняется людьми; все толкаются, стремясь оказаться поближе к пациенту, который в длину имеет не больше девятнадцати дюймов.
– Я тут пытаюсь интубировать! – кричит анестезиолог медсестре из отделения интенсивной терапии, которая старается найти височную вену.
– А я не могу добраться до локтевой линии, – возражает она.
– Я закончил, – говорит анестезиолог и отступает, чтобы освободить доступ медсестре.
Она тычет иголкой в тело, а я начинаю надавливать пальцами сильнее, чтобы вены – хотя бы одна! – проступили.
Анестезиолог смотрит на монитор.
– Прекратите массаж! – кричит он, и я поднимаю руки, как будто меня поймали за совершением преступления.