Романески - Ален Роб-Грийе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не произносил ни слова. При его появлении все присутствующие обычно замолкали, словно лицеисты при появлении главного надзирателя. Они даже не смели больше пошевелиться и смотрели не друг на друга, а куда-то в пустоту, с отсутствующим видом, прямо перед собой, так, словно в кабинете не было никого видимого. В полной тишине пришелец быстро осуществлял следующий маневр: он в два широких шага приближался к столу, заваленному ожидавшими решения своей участи рукописями и печатными текстами, за которым восседал тоже недвижимый, словно застывший Жорж Ламбриш, брал одну рукопись из какой-нибудь груды или, наоборот, водружал на какую-нибудь кипу еще одну рукопись, что находилась у него при появлении в кабинете под мышкой. Казалось, он тоже не видел никого и ничего: можно было подумать, что его каким-то порывом ветра занесло в заброшенную, забытую всеми комнату, используемую под склад для разного хлама.
Эта безмолвная интермедия продолжалась, впрочем, всегда очень недолго: через 5–6 секунд после своей материализации сей торопливый призрак удалялся из кабинета. Тогда все словно оживали, выходили из оцепенения, начатые было и остановившиеся жесты завершались, прерванные на полуслове речи возобновлялись столь же внезапно, как и замирали. Тихий ангел пролетел. В первый раз, когда подобная сцена, способная смутить кого угодно, произошла в моем присутствии, я спросил несколько даже грубовато, откуда взялся этот тип, явно чуждый нашей группе единомышленников, производивший, однако же, впечатление человека, ощущавшего себя в издательстве как дома, и вроде бы занимающийся тем же делом, что и мы. В уже разрядившейся в связи с уходом странного посетителя атмосфере Жорж громко расхохотался и сказал, что я на самом деле только что видел директора издательства. Когда же я, придя от этого ответа в еще большее изумление, заметил, что с его появлением в комнате повеяло холодной враждебностью, ответом мне был взрыв всеобщего веселья, а других комментариев не последовало.
Нет, безусловно, в поведении Жерома Линдона не было заметно никаких дружеских чувств к более или менее молодым авторам, чьи эпизодически возникавшие журналы, а иногда и романы он публиковал, впрочем, как ничего подобного не было и с их стороны. По отношению к нему все занимали позицию, свойственную так называемым интеллектуалам: ему принадлежало издательство, значит, он был человеком состоятельным и умеющим делать деньги, то есть человеком корыстолюбивым, а следовательно, человеком, который по определению ровным счетом ничего не мог понимать в литературе. Вероятно, многие из них даже запрещали себе разговаривать с ним о такой тонкой материи, как литература, потому что, по их мнению, его роль ограничивалась оплатой расходов производства для того, чтобы настоящие писатели могли насладиться зрелищем изданий своей бесценной прозы. И, разумеется, казначея-плательщика обвиняли в скупости. В кругу режиссеров-постановщиков фильмов, в который я вступил десять лет спустя, я опять не раз сталкивался с подобным остракизмом: там тоже было принято считать, что продюсер, по природе своей и по своей должности, так сказать по функции, является главным врагом художника. А потому там считалось, что чем больше режиссер будет сорить деньгами продюсера, чем больше он будет их проматывать, тем больше он проявит себя и свой талант, противопоставив его практицизму и расчету продюсера, талант, так нуждающийся в моральной поддержке.
Жером, со своей стороны, ничего не делал для того, чтобы заставить полюбить себя в этом маленьком мирке; вне всякого сомнения, он с легким сердцем перенес бы даже всеобщую ненависть представителей этого мирка. По образу и подобию заостренных и угловатых черт его физического облика, у Жерома был тонкий и острый ум, и вообще он был человеком суровым, резким, властным, по своей собственной воле одиноким, даже нелюдимым, крайне осторожным и недоверчивым; он не любил разделять с кем бы то ни было ответственность и свои обязанности, но точно так же не любил он делиться властными полномочиями, а потому его нисколько не задевало и не раздражало то, что вокруг него создавалась атмосфера смутных страхов и безотчетной тревоги, не разрядившаяся даже после того, как он уволил некоторых сотрудников, работавших с ним с самых первых шагов в издательской деятельности и питавших к нему в глубине души уж слишком сильную неприязнь. Он предпочитал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы каждый был настороже и занимался своим делом.
Сегодня в связи со всем вышесказанным я припоминаю одну забавную историю, приводившую его в восторг, историю, которую я сам, однако же, не находил такой уж смешной, в отличие от всех предыдущих и последующих, рассказанных Жеромом на протяжении первого десятилетия нашей продолжительной дружбы. Надо сказать, что у него подобных историй в запасе было великое множество, он был, как говорится, неисчерпаемым источником, кладезем всяких анекдотов, относившихся в основном к устному еврейскому фольклору, которые он и рассказывал во время наших встреч с восторгом, даже с ликованием, причем чрезвычайно талантливо, и мы оба в равной мере восхищались ими и хохотали до упаду. Однако та история, что сейчас приходит мне на память, смеха у меня не вызывала; вот она:
«Отец приучает маленького сына прыгать с высоты, в пустоту. Сам он стоит напротив и ловит ребенка в объятия, так что мальчугану от этой забавы нет никакого вреда. Постепенно высота, с которой прыгает мальчик, все увеличивается и увеличивается. Сначала он прыгал со шкафа, потом — с ветки дерева, затем — с отвесной скалы. Если мальчуган пугался и отец видел, что его отпрыск колеблется, он призывал его прыгать, вполне полагаясь на него, отца: ведь он ничем не рискует, так как отцовские руки всегда готовы принять его. Наконец дело дошло до крыши дома. Мальчик прыгнул с третьего этажа, упал на асфальт и сломал себе обе ноги. Отец, отскочивший в сторону в последний момент и сложивший на груди руки, говорит ему: „Пусть этот случай послужит тебе, сынок, хорошим уроком. Запомни: нельзя доверять никогда и никому“».
Однако тот Жером Линдон, которого я с радостным изумлением открыл для себя осенью 1952 года, когда я наконец-то с ним познакомился, был полной противоположностью того неприветливого, сурового, всех замораживающего своим видом и самого словно замороженного свирепого хулителя, которого я не раз видел в кабинете Ламбриша. Живой, забавный, смешной и смешливый, чуть чудаковатый,