Романески - Ален Роб-Грийе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, я, как и обещал после возвращения с Антильских островов, принес рукопись «Резинок» в издательство «Минюи» (где только-только вышли сначала «Моллой», а следом за ним и «Малон»). Ламбриш, быстро пробежав глазами несколько страниц, высказал свое мнение, очень благоприятное, и предоставил всю рукопись заботам Жерома Линдона, который и прочел ее от корки до корки за один присест, утром, и пришел в совершеннейший восторг. Вспоминая сцену, имевшую место в тот день, когда наводивший всех такого страху главный редактор издательства принял меня у себя, принял очень тепло и радушно, выказав горячее одобрение моему произведению и предложив поскорее подписать договор, я вижу ее настолько отчетливо, что могу припомнить даже некоторые детали, относящиеся, так сказать, к сфере материального, детали, имевшие очень важное значение. Так вот, кажется, я ошибся, когда упоминал чуть выше о бледно-голубой обложке «Цареубийцы».
Текст моего первого романа был отпечатан на машинке моей матерью на обычной бумаге того формата, что продается в писчебумажных магазинах, листы эти не были сшиты между собой, а просто сложены в папочку из более плотной бумаги, возможно, желтоватого оттенка. Это можно было легко проверить, если бы я не должен был оставаться в Нью-Йорке еще пять недель (Катрин приедет ко мне завтра), довольно далеко от моих архивов, находящихся в Нормандии, разобранных, методично классифицированных и расположенных по должным образом надписанным картонным палкам и коробкам господином Рибалкой. Однако несмотря на то, что проверить мое предположение не представляется возможным, я все равно почти уверен в том, что сначала кое-что спутал: это рукопись «Резинок», отпечатанная секретаршами в папиной конторе, была заключена между двумя листами мягкого рыхловатого картона ярко-синего цвета, быстро выцветшего при свете дня, с приклеенной тонкой «спинкой» из черной вощеной ткани.
«Но какое все это имеет значение, какое значение?» — повторял старый царь Борис незадолго до казни. Я отвечаю ему здесь, что очень хитер, сообразителен, догадлив и даже мудр окажется гот, кто сможет сказать, пусть даже и на пороге Ада, как будут оценены дела и деяния, как они будут посчитаны и разделены между всеми. И какой инстанцией.
Пролог моей книги с поблекшей, выцветшей обложкой, ее пять глав (соответствующих пяти актам древнегреческого театра) и наконец эпилог были разделены на два томика; рукопись существовала в трех экземплярах, один был отпечатан на машинке, а два других были копиями, сделанными под копирку. Я сохранил у себя один из них. Второй по моей просьбе был передан Раймону Кено его другом Жаном Пиелем; я никогда больше ничего о нем не слышал.
Третий экземпляр — это как раз тот, что я в моей памяти перелистываю вместе с Жеромом в его тогдашнем кабинете, для того чтобы уточнить некоторые детали и обсудить правильность расстановки кое-каких знаков препинания, — их он пометил на полях во время читки рукописи, так как они вызвали у него вопросы и сомнения. Таких мест немного, но вопросы пунктуации порождают бурные дебаты, так как я стойко и упорно держусь за предложенные мной варианты. В качестве некоторой компенсации я жертвую ради моего нового друга словами «как на мельнице», что относились к той малопонятной легкости, с которой следующие друг за другом убийцы Дюпона-Лая проникали в его особняк на улице Арпентер; впрочем, в этих словах содержался какой-то шутливый намек, но в чем суть и соль самой шутки, я уже и сам совершенно забыл.
Но вот в очередной раз взъерошенный немец в стальных очках оказывается во власти странного приступа полуржания-полувоя гиены; сей безумный не то хохот, не то вой идет по нарастающей до самых высоких нот, чтобы оборваться на пронзительно высоком звуке «до» верхней октавы.
— Отель «Лютеция» будет весьма нам удобен, — говорит он, — потому что в него можно входить и из него можно выходить сколько угодно, в любое время суток и в любой одежде.
— Как на мельницу, — откликается граф Анри, тем самым как бы выказывая свое согласие, но думая о другом, о чем-то своем.
И тотчас же после этого разговора они оказываются все трое в гостиной роскошных апартаментов номера на третьем этаже; де Коринт сидит в своем любимом кресле, удобном, хотя и не расслабляющим до изнеженной лени, работорговец стоит рядом, и оба они смотрят на Мари-Анж, также стоящую на ногах, но на сей раз совершенно нагую; она еле заметно покачивает хорошо очерченными, крутыми бедрами, словно для того, чтобы сохранять равновесие, так как только одна из ее босых ножек полностью стоит на полу и утопает в толстом, ворсистом индийском ковре, тогда как другая приподнята и касается ковра лишь кончиками пальцев, потому что она согнута в колене и слегка отведена в сторону, так что ляжки оказываются раздвинутыми, причем согнутая коленка в грациозном движении притворной детской невинности стремится прижаться к колену другой, упирающейся в пол ноги. И все это делается со скромно потупленными перед покупателем глазками.
На прелестной, хотя и несколько напыщенной картине конца прошлого века, принадлежащей, как мне кажется, кисти Опоста Маннере, старшего брата Эдуара Маннере, подобная же сцена — по правилам приличия и ради соблюдения принятых в академической живописи условностей — представлена в совсем ином декоре: там действие происходит на закате дня, на террасе какого-то здания с коринфскими колоннами, увитыми виноградными лозами и цепкими побегами шиповника. В центре круга, образованного тремя персонажами, валяются небрежно брошенные темно-синие туфельки, запятнанные неведомо откуда взявшейся свежей кровью, ярко-алые капельки которой виднеются на светлой коже подкладки и вокруг туфелек, на белых мраморных плитах, откуда бдительно наблюдает за всем происходящим великолепная рыжая сука, лежащая у ног хозяина и скалящая зубы так, что видны ее грозные клыки.
Хозяин сидит в кресле, опираясь на жесткий подлокотник и положив подбородок на сжатый кулак, сидит в позе глубокой задумчивости, рассеянности или некоторой подозрительности, и пристально смотрит на изящную бальную туфельку и на пятно крови,