Странствие бездомных - Наталья Баранская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама ездила в Москву очень редко — там не осталось никого, с кем хотелось бы повидаться, да и благоразумие требовало сидеть тихо. Мама получала пенсию, очень маленькую; впоследствии ее увеличили почти в два раза, но это случилось уже после войны.
Бюджет наш был самый нищенский, и я обрадовалась, когда мне предложили раз в неделю работать ночным корректором в типографии «Гудка», на выпуске какой-то ведомственной газетки. Работа, ничтожная по объему, была трудна тем, что приходилась на самые глухие часы ночи. Где-то часа в два, когда совсем одолевал сон, меня звали в типографскую столовую пообедать и выпить кофе. Сначала я отказывалась: что за обед ночью? — но вскоре поняла, что без этого не протянуть. Часам к пяти номер шел в печать, меня отпускали, и я бежала к отцу в Гранатный переулок поспать часика три. Затем — покупки и домой, в Истру. Хотя дома настоящего и не было, все же к маме и дочке означало «домой». С дежурством в «Гудке» совмещала сдачу очередной порции корректуры в Текстильном.
Путь в поезде бывал даже удовольствием, если со мной хорошая книга. Или когда меня провожал кузен Коля. Как раз в это время он вновь появился в моей жизни после долгого перерыва.
Долгого, если не считать мимолетной встречи в 1934 году. Хоть и мимолетная, была она, вероятно, значимой, о чем мы тогда не догадывались. Теперь вижу сцену этой встречи как бы со стороны, как картину, перед которой задержалась где-нибудь на выставке и потому запомнила четко.
Была осень, время переезда из Уральска в Саратов. Я с Танечкой приехала в Москву, повидаться с родными. Узнала, что Коля лечится в туберкулезном санатории «Высокие горы», где когда-то я навещала маму. Поехала с ним повидаться. Старый особняк на Яузском бульваре, роскошный вестибюль с беломраморной лестницей. Я стою у изножия ее, Коля спускается сверху, знакомый и совсем другой, незнакомый. Печальный, красивый, в черном, очень четкий на фоне белых ступеней. Я снизу смотрю на него, почти не узнавая. Вероятно, тоже печальная, красивая и, конечно, в черном платье (единственном моем). В этой картине, вероятно, было предвестие нашей любви, обреченной на многие горести и разлуки, вот поэтому и запала она так в память. Мы поговорили недолго и простились. Я уехала в Саратов, мы изредка обменивались письмами. Сохранилось два моих письма, одно ответное. Его встревожило мое признание: брак мой с Федором несчастлив, давно уже невыносимо тяжел, я расплачиваюсь за свою ошибку, за то, что вышла замуж без любви и вообще непонятно почему. Коля тогда растревожился гораздо сильнее, чем я могла ожидать; я его успокаивала, называла «кузнечиком» — уменьшительное имя, придуманное мной от слова «кузен». Возможно, мои откровения в письмах были возобновлением нашей дружбы. Кто знает, где концы, где начала, и не содержится ли в каждом начале уже конец? Ясно, что детская, давняя наша дружба еще теплилась, вызывая полное доверие друг к другу.
Окончив школу через год после меня, Коля поступил на те же Литературные курсы, но проучился лишь год: отец властно повернул его к своей науке. Коля окончил геофак, был принят в аспирантуру по экономгеографии, работал над диссертацией — монографией «Серпухов». Ничего от юного поэта с бантом-галстуком, от школьной «Верочки» не осталось в его облике. Новое дело, другие люди, суровое руководство профессора Баранского, летние экспедиции, походная жизнь — палатки, костры, переходы — странствия по разным краям изменили не только его внешность, но и характер. Впрочем, «Верочка» совсем не исчезла, а затаилась в нем где-то в глубине, проявляясь в доброте и мягкости. Характер же его стал тверже, особенно эта твердость проявлялась на уровне высоких ценностей — нравственных, этических и «идеальных». Эти свойства открывались мне постепенно, по мере того как росла наша дружба. А в то, «истринское», время я понимала: он жалеет меня и маму, которую он, выросший без матери, очень любил, и пытается хоть чем-то помочь и как-то скрасить нашу нелегкую, унылую жизнь. У нас в Истре Коля бывал нечасто, в Москве же мы встречались почти во всякий мой приезд: он ждал меня у папы, на Гранатном, иногда с билетами на концерт или в театр, откуда после окончания надо было бежать в «Гудок» на дежурство. Возле типографии мы прощались до следующего моего приезда или до завтрашней встречи на Рижском вокзале.
С Танечкой Коля сдружиться еще не успел: была у моей дочки какая-то странность — она боялась мужчин, пряталась, не хотела общаться, признавала только Натана Александровича, с которым виделась часто. Таня долго не говорила, объяснялась лишь междометиями, урчала, как медвежонок, однако слова «мама» и «баба» произносила четко. Заговорила дочка лишь в два с половиной года, сразу целыми фразами. Однажды утром я проснулась от ее звонкого голоска: «Мама, пора вставать!» И заболтала, защебетала, будто торопясь выдать как можно больше накопленных слов.
Зимой приехал к нам Федор, «самоволкой» покинув Саратов на два дня. Уговаривал меня вернуться, обещал внимание и заботу — видно, все же понимал, что замучил. Но для меня та жизнь была уже отрезана, и эту, тоже нелегкую, суровую, но согретую мамой, я приняла как спасение. Дочка не признала отца, спряталась от него под стол, насилу уговорили вылезти. Он огорчался, мама жалела его, и мне тоже было его жалко.
В начале 1936 года, зимой, к нам приехала матушка Анастасия Николаевна с плохими вестями. Федора арестовали, он был препровожден в Москву, а затем отправлен в Воркутинские лагеря. Матушка спрашивала, как быть с вещами, оставшимися в Саратове, я просила ее забрать всё себе, кроме моих платьев (теплые вещи Федор мне привез).
О его дальнейшей судьбе я узнала только после войны. В лагере он работал на шахтах, заболел цингой, был отправлен в медпункт, где врач приспособил его к фельдшерской работе и тем спас от смерти (в годы войны заключенных морили голодом). После победы Федор был освобожден — «сактирован», списан по болезни. Остался служить в Воркуте экономистом на шахтах, женился.
Посылка, единственная, какую я послала ему в 36-м году, собрав всё самонужнейшее, до него не дошла. Вероятно, пропаже ее поспособствовала новая рубашка, положенная в ящик. Всё это я узнала от него самого в единственную нашу встречу в 1954 году. Тогда же он признал мою правоту, сказав: «Давно следовало меня бросить».
Весной 36-го года Танечка заболела дизентерией, очень остро. Ребенок истаивал на глазах. Виновата была я сама: привезла из Москвы первые южные абрикосы, спелые, красивые, вымыла, разложила на тарелочке и поднесла дочке — выбирай. Один плод был больше остальных, румянее. Такой спелый, что капельки сока просачивались сквозь треснувшую кожицу. Танечка выбрала именно его. Что-то дрогнуло во мне — «не надо» (из-за трещинки), но я не вняла этому предостережению. Часа через три ей стало плохо, болезнь забирала ее беспощадно. Толя примчал на музейных лошадях старого земского врача, он лечил и спас дочку.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});