Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На вынос к избе Вани Духа собрались не только сельские мужики и бабы, пришли некоторые из Глебова, Паркова, Хохловки, Карасова — со всей округи, будто везде там жили сродники Прохора. Даже Шуркин бог Григорий Евгеньевич, учитель, заглянул на минуточку к Тихоновым, постоял, покашлял в кути, потом проводил гроб до церкви.
Холодно и ярко светило низкое, снежное солнце. Оранжевыми столбами поднимался дым над завьюженными крышами, голубыми от пронзившего их света. Искрился и сухо шуршал под ногами тонкий наст. Воздух, полный стеклянно — невесомых, как бы плавающих, игл инея, беззвучно, ослепительно горел и остро и сладко покалывал горло.
Мужики, без шапок, с завязанными шарфами и бабьими платками от холода ушами, молча несли селом открытый гроб на полотенцах, а с паперти до могилы — на руках. Все были задумчивые, одетые в праздничные шубы и полушубки, в новые валенки, разговаривали тихо и кратко, как бы не желая нарушать торжественного безмолвия морозного ясного дня. И самым торжественным и безмолвным было лицо питерщика, выглядывавшее из гроба, с белого марлевого изголовья, когда мужикам приходилось спускаться и подниматься по сугробам проселка, что вел к церкви. Лицо покойника розовато светилось на зимнем солнышке, как живое, довольное, словно Прохор стоял в кузне у жаркого горна с кувалдой, примериваясь ковать диковинки. У Шурки стучало сердце, как кувалда, в ушах звенело и гудело, и все это покрывал насмешливый, убежденно — твердый и ясный голос Прохора:
— Кто работает — тот и человек, кто пузо греет — скотина… Светло глядели на народ, на Прохора и на Шурку могучие кладбищенские березы, густо осыпанные тяжелым серебром, под которым гнулись ветви. Пахло в морозном чистом воздухе ладаном. Бирюзой проступали нетронутые, как бы тонко нарисованные синим карандашом на снегу, чуть приметные частые бугорки могил. Там и сям косо торчали из снега железные и деревянные крашеные, казавшиеся очень короткими, кресты. Если бы не они, не гроб, не запах ладана, можно было подумать, что собрался народ в светлом березовом лесу на поляне, как в масленицу, на круг, на праздничное гулянье.
Когда опускали в красноватую глубокую яму гроб, сбитый из старых, свежевыструганных, сизых досок, и бабы по обычаю завыли и запричитали, а мужики, перекрестясь, бросив по горсти земли, надевали шапки и разматывали платки и шарфы, Никита Аладьин, кидая лопатой мерзлые комья, негромко сказал:
— Поторопился, брат… А говорил: живи дольше, чтобы пользы было больше… Что ж сам‑то мало жил?
Отвернулся, утерся рукавицей, принялся торопливо на пару с Косоуровым закидывать яму глиной.
А Василий Апостол, бородатый, в тулупе и веленом ямщицком кушаке, как дед — мороз с картинки, но с блестяще — темными, знакомо бездонными омутами под строго сдвинутыми бровями, глядя куда‑то вдаль, в белесое, холодно — пустое небо, бормотал себе под нос:
— Караешь?.. Та — ак… А за что — о? У — у–у!
И стучал зубами, должно, озябнув; тулуп у него был одно название, плохо грел старые кости.
Возвращаясь с кладбища, дымя цигарками, мужики громко и много говорили, что неспроста прикатила надысь в усадьбу барыня с детками, гляди, скоро и сам господин генерал явится, прибежит, улепетывая с позиции от германцев. Только ведь всех не прокормить пленным австриякам, они, пленные, поди, и пахать‑то толком не умеют… Самое время думать о земле и волжском луге.
— Кому думать? У кого мошна толста?
— Да уж даром не отдадут, не надейся.
— Ага — а! Значит, ежели ты гол, как кол, тогда без земли подыхай? Так, что ли?
Сельские мужики крепко схватились с глебовскими.
— Усадьба‑то под чьим боком, на чьей земле стоит? То‑то и оно! И луг наш был и лес… Обойдемся, дорогие соседушки, растак вашу… и без вас на этот раз!
Шли медленно, не расходились по домам долго, ругались и чего‑то как будто ожидали. Ребята, конечно, сообразили: все ждали поминок, оттого и о Прохоре помалкивали, чтобы не подумал Тихонов, что напрашиваются. Но Ваня Дух, пожадничав, не позвал мужиков на поминки по своему «компаньёну». Собирался устроить обед по племяннику Василий Апостол, даже хмельного где‑то немножко раздобыл — не то самогону, не то политуры или денатурату, — да с горя не утерпел, все роспил один, потом плакал и молился в чулане, разговаривал с богом и бранился. Видать, и он, дед Василий, перестал уповать на всевышнего и, как все в деревне, ничего хорошего в жизни не видел и не ожидал увидеть впереди…
Да, вот оно как на самом деле все оборачивается. Мужики и налимов‑то, наверное, багрили, чтобы забыться от плохого, и сердились, потому что не могли ничего забыть: великан толкал их постоянно в загорбок, напоминал обо всем. А тут еще рыба не ловилась, — было от чего злобиться.
Все же удачники приносили домой в хороший час парочку — другую налимов, а Ося Бешеный, просидев ночь на Волге, как водится, и по полмешка таскал, без счета. Катькина мамка научилась с бескоровья топить масло из налимьих печенок. Мерзлые, темные и кривые, что коряги, налимы, когда Растрепа опускала их в корыто с водой, живо отходили, оттаивали, распрямлялись и начинали шевелить мягкими хвостами, плескаться. На другой день все мужики в селе, раззадорясь, бежали с ломами на реку пробивать лунки.
Но чаще Волга была пустынная, как всякое поле зимой. Из окна школы нельзя было отличить ее от берегов, таких же белых и безлюдных.
По правде сказать, утешение от реки выходило не бог весть какое, потому что ни Волга, ни багренье налимов, на которое иногда таращились с удовольствием ребята, ни другое что, происходившее в селе, даже смерть дяденьки Прохора, не могли отвлечь надолго Шурку от того главного, чем он жил зимой н к чему не мог привыкнуть.
Самое важное, чем он жил, самое радостное и страшное было дома. Это был убитый на войне, сто раз похороненный и отомщенный Шуркой и вдруг вернувшийся домой без ног отец.
Глава II
КУДА НИ ПОВЕРНИСЬ — ВЕЗДЕ НЕПРАВДА
В тот день Шурка так и не поздоровался с отцом. Этого не пришлось делать, все вышло как‑то удивительно, будто они и не расставались.
Шурке было радостно и отчего‑то стыдно и неловко подойти к отцу, а главное, страшно. Ему казалось, у него отнимется язык, ему не сказать двух простых, заветных слов: «Здравствуй, тятенька!» И самое ужасное: отец теперь меньше его ростом, надо к нему наклоняться, а он потянется навстречу, как малый ребенок, который просится на руки. Наверное, и положено брать на руки безногих. Но у Шурки не хватит сил, он еще уронит батю, зашибет… Потом ведь обязательно придется целоваться с отцом, а уж это совершенно невозможно. Почему невозможно, он не знал, но так решил и чувствовал. И все это его пугало, и, главное, было стыдно и неловко, словно он, Шурка, виноват, что отец остался без ног.
Всю жизнь будет теперь отец ползать червяком. Ему нужна тележка, как Корнею из Починок, инвалиду. Ну что ж, Шурка сладил себе деревянный конек с жестяным ободком, смастерит и тележку на железном легком ходу: катайся, батя, на здоровье, знай подпирайся руками…
«Не поносить больше тятеньке питерских сапог с лакированными бутыльчатыми голенищами… И в лес за белыми не походить, как прежде, в старых сапогах, в которых вода играет гармошкой, — опять пришло ему в голову. — Уж лучше убитым быть, чем таким калекой жить», — подумал он, повторяя недавний запомнившийся горький шепот баб, и ужаснулся тому, что он подумал.
И жалость к отцу, беспомощному, крохотному, словно утонувшему по пояс в снегу, жалость к бледным ладоням и скрюченным от холода лиловым пальцам, которыми он, плача, хватал торопливо мать за валенки, тычась рваной солдатской папахой в подол ее шубы, и радость, что отец жив, хоть и без ног. а вернулся, слава богу, с войны (ноги не руки, жить можно, эвон Тихонов‑то, Ваня Дух, с пустым рукавом, за двоих ворочает в селе, мельницу, чу, хочет на Гремце ставить), — эти жалость и радость затрясли Шурку морозным ознобом.
Он тихонько, счастливо заскулил, и от слез ему стало теплее. Но мучило его по — прежнему, что с отцом надо здороваться, целоваться, отец потянется к нему и придется брать его на руки…
А произошло все иначе, проще и оттого еще страшнее и еще радостнее.
Мать, запыхавшись, в сбитой на затылок шали, румяная, со снежинками в волосах и с белыми губами, подвезла отца на салазках к избе. Шурка издали, от лип, глядел на горбатую серую спину, на короткое, обрубленное туловище и длинные живые руки, вылезавшие из рукавов. Потом он покосился на высокие скользкие ступени крыльца и с возрастающим ужасом подумал, что мамке не донести отца до сеней и ему, Шурке, не хватит духу помочь матери. Надо звать сестрицу Аннушку, а ее, кажется, нету дома, иначе бы она давным — давно выскочила на улицу и заливалась, по обыкновению, голосила, и что теперь делать — неизвестно. И так будет каждый день… Когда он с диким страхом и жалостью все это думал, тупо уставясь на отца, тот вдруг легко и ловко перекинул себя на руках с салазок на нижнюю ступеньку крыльца и оглянулся. Он увидел Шурку, и знакомые отросшие кошачьи усы его слабо шевельнулись в улыбке. У Шурки сызнова встала в глазах радуга, засияла и ослепила его.