Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец всхлипнул, заплакал тонко и жалко, как вчера. Мать кинулась в спальню и прямо‑таки насильно выволокла оттуда Аннушку.
Сестрица отдышалась на кухне, пришла в себя и дала волю, отвела душеньку:
— Микола — аюшко… братец Микола — а–юшко, дорого — ой… Ой, поперек тебя распилили — разрезали! Чисто живой кругляш березовый. За какие грехи — и, господи, на му — уку человека оставил?.. Уж мой‑то Ва — анечка хоть помер, царство ему небесное, с руками — ногами, а туточки…
Отец перестал плакать. Слушал — слушал да как закричит на всю избу, аж чашки и блюдца в «горке» зазвенели:
— Ду — ура! П — шла отселя, чертово распевало!
Пришлось матери и отца успокаивать и перед сестрицей тихонько извиняться, выпроваживая ее из избы. Аннушка нисколько не обиделась на отца, как заметил Шурка, напротив, очень довольная, она заморозила мать в сенях и на крыльце, досыта, всласть там напелась.
Мать не пустила Шурку в школу, сказала, может, понадобится подать — принести чего, пока отец не обвыкнется дома.
— Да вот и железную печурку ставить надо, подсобишь мне. С полу‑то дует, нехорошо, долго ли простудиться… Все берегла дрова, а жалеть их нечего, здоровье дороже всяких дров.
Шурка не возражал, он даже обрадовался, что его не пускают сегодня в школу. Ребята известно какие дотошные, не отвяжешься от них, зачнут выспрашивать про батю или станут молчать и ухаживать, как тот раз, когда из волости пришла повестка. И Григорию Евгеньевичу, учителю, в глаза смотреть неловко за вчерашнее (стражников не побоялся, а от безногого солдата шарахнулся, будто побрезговал). Ему, Григорию Евгеньевичу, конечно, теперь страсть стыдно, он пуще прежнего примется жалеть Шурку, гладить по голове, предложит снова посмотреть картинки в журнале «Вокруг света», чего доброго, еще прослезится от жалости, а один дурак, глядя на учителя, заревет на весь пустой класс, как это уже было однажды… Да бог ли он, Григорий Евгеньевич, на самом деле? Он ли правда всех правд на свете, коли ничего этого обыкновенного не понимает?!
Шурку кинуло на печи в мороз, он поскорей вернулся к привычным шхунам и Мадагаскарам, к бесценным серебряным крестикам. Вот проживают еще на белом свете совсем рядышком Яшка Петух и Растрепа Катька, и неизвестно теперь, кто кого обманул, не побежал на позицию воевать, спасать русское царство… Ну пускай он, Шурка, обманщик. Прозывайте его трусом — раструсом, никуда он нынче от отца — матери не денется, не побежит на войну за георгиевскими крестиками, которых настоящим героям солдатам не дают, а ребятам, соплякам, и подавно не дадут. Хватит забавляться, играть. Эвон она, Шуркина игра — забава, на кровати лежит без ног, и надобно с этим свыкаться, как свыкся он с Настей Королевной.
Он жалобил, расстраивал себя, бередил нарочно сердце, точно оправдываясь в чем‑то перед закадычными друзьями и своей молодецкой совестью. Но стоило ему взглянуть хоть одним глазом с печи вниз, на кровать, увидеть знакомые, шевелящиеся от дыхания, отросшие кошачьи усы, как вчерашняя радость сызнова заливала ему душу. И то, что произошло вчера возле заколоченной казенки, на шоссейке, было теперь не страшное: и высокий офицер в полушубке и ремнях, грозящий отцу револьвером, и горбоносый цыган — стражник, удержавший долговязого за руку, и сам отец в рваной, спущенной на уши папахе, безногий, маленький, его бледные ладони в снегу, и как он, опираясь на ладони, толчками перебрасывал себя по шоссейке к дому, и мать с салазками и белыми, замороженными губами, и невозможный шепот баб, и мужики, издали трогающие свои шапки, — все, все сегодня было не страшное, словно привычное, каким оно должно быть. И главное — он, Шурка, опять сидел за столом, рядом с отцом, таким высоченным, здоровым, как бы с ногами, будто приехавшим из Питера.
Вспоминался не жалкий, беспомощный плач отца за чаем, когда он узнал, что Лютика забрали на войну, в обоз, не лиловый кулак, бессильно грозивший кому‑то в черное, заснеженное окошко, нет, виделось упрямо — решительное, беспокойное выражение лица, то самое постоянное выражение, которое Шурка любил и которого немножко побаивался, слышался довольный рассказ о том, как отец в молодости делал горшки и обгонял в работе своего родителя…
Ах, горшки — горшочки, глиняные красавцы, станете вы у нас, пузатые мазурики, звенеть пасхальными колоколами! Погодите, заведут они с батей в сенях колокольню, как у Большого Николы за Невской заставой. Чуть палкой для пробы тронешь горшки, как это делают в Тифинскую на ярмарке торговцы, — загудят, заговорят здоровенным басом корчажищи и ведерники: «Нет ще — лей, не — ту дыр… Пря — мо мед — ный бо — га — тырь!..» А самые махонькие, кулачники, кашники, зальются — зазвенят, приговаривая, напевая: «Бабы, к нам, к на — ам, к на — а–ам!.. Покупайте по дешевке — каждой печке по обновке… У других‑то горшки дрянь, дрянь, дрянь!» Будет и у бати самое для Шурки приятное, редкостное, но памятное выражение лица — беззаботное, открытое, подвижное, точь — в–точь такое, каким оно было, когда они в последний раз собирали в Заполе белые грибы. Тогда на батином лице отражались березовый светлый лес, солнечные блики на траве и многое другое, веселое. Делать горшки, наверное, все равно что копать боровики в лесу, даже, пожалуй, интереснее. Может стать, и Шурка научится лепить вас, миленькие вы мои, на пару с отцом, ведь не зря же он в школе творил с классом напропалую из глины самоедов с оленями и белым медведем и прочие чудеса в решете. Горы корчаг, ведерников, подкорчажников, полуведерников (господи, а он, разиня, до вчерашнего дня не знал, что обыкновенные глиняные горшки так правильно, красиво прозываются!), да, горы горшков, больших, так себе и самых крохотных, наляпают они с батей и продадут тому же Устину Павлычу Быкову, лавка‑то у него совсем — совсем пустая, места для горшков хватит. Наживайся, собака, не жалко, плати хоть какую денежку, раскошеливайся, а то ведь они могут и мерина занять у Никиты Аладьина, махнуть в город, на базар, горшки‑то у них там с руками оторвут…
Он видел и переживал все это наяву, а сам тем временем слез с печи, наскоро поплескался под рукомойником и до завтрака, пока бабуша Матрена и Ванятка зевали, потягивались со сна, принялся таскать с чердака в избу знакомые ржавые колена труб. Он и печурку один приволок из чулана. Стараниями его и подоспевшей матери эта железная старая образина на кривых лапах, выложенная изнутри кирпичом, недовольно громыхая, что ее побеспокоили, уселась грузно на полу, на жестяном листе, в зале, возле переборки, в самом удобном, постоянном своем месте. Прямое, длинное колено трубы поднялось к потолку, на колено ловко навернули, надели второе, углом, нарастили еще трубы, и железная кишка прошла, протянулась над переборкой и наискось, через кухню, до самого дымохода печи. Щели замазали, по обычаю, глиной, припасенной заботливой матерью еще осенью. Потом Шурка мигом напилил и наколол березовых коротких поленьев, набил ими печурку, сунул туда горсть зажженной лучины, и затрещали с мороза сухие дрова, задымили в узлах трубы, пришлось еще раз поколдовать глиной. И вот разогрелось на славу железо, не дотронешься. Ванятка, балуясь, плюнул — так и запузыриласъ, зашипела слюна, потом и сам Ванятка зашипел, получив затрещину.
Скоро в избе потеплело, и отец, одевшись, пристегнув кожаное сиденье, махнул на руках с кровати во двор, пробыл там порядочно, вернулся оживленный и сразу потянулся к рукомойнику. Шурка только этого и ждал. Он кинулся с ковшом в сени, пробил в ушате во льду порядочную дыру, как прорубь на Волге, и зачерпнул полный ковш ледяной воды. Мать, беспокоившаяся, пока отец ходил во двор, поспешно поставила перед ним чистую лохань, подала драгоценный, единственный в доме обмылочек, достала из комода новое, из тонкого холста, полотенце.
Шурка, стараясь не глядеть на страшное отцово сиденье и видя только его, скрипящее кожей при движениях, с ужасом и радостью полил бате на ладони.
— Ф — фрр… важно! Фу — у! — зафыркал в усы, передернул с наслаждением под гимнастеркой лопатками отец. — Лей еще… лей больше!.. Не жалей! — командовал он, как прежде, в сенокос, и Шурка летал с ковшом еще и еще в сени, к ушату.
Вытирая крепко новым полотенцем жилистую, в широком рыже — зеленом вороте шею, руки, бритые, ввалившиеся щеки, отец поднял вверх красное, довольное лицо и, усмехаясь, сказал негромко, доверительно Шурке:
— Хорошо, брат, дома… очень!
И у Шурки подскочило и сладко заколотилось в горле сердце. Он с трудом выговорил:
— Еще бы!.. Знамо, хорошо…
И уж теперь ничего не чувствуя, кроме радости, помог отцу сесть на лавку, к столу. «А ведь Григорий Евгеньич, как мамка, не поверил тогда, что тятя убит», — подумалось ему неожиданно, и радости прибавилось.
Весь день заглядывали к ним в избу бабы, по разным пустякам и по делу — за морковкой во щи («Свою‑то каротель, пес ее возьми, не доглядели, завалили картошкой в подполье, недосуг достать»), за пилой («Уж больно ваша‑то хороша: складная такая, вострая и развод замечательный, ну сама пилит, ай, ей богу!»), просили ниток, скалку, а сами порскали во все стороны бесстыжими глазищами, как сестрица Аннушка, таращились на отца, на его увечье. Все высмотрев, сразу побелев, прикусив громкие языки, бабы осторожно плакали и смеялись, крестились, радовались.