Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хорошо, брат, дома… очень!
И у Шурки подскочило и сладко заколотилось в горле сердце. Он с трудом выговорил:
— Еще бы!.. Знамо, хорошо…
И уж теперь ничего не чувствуя, кроме радости, помог отцу сесть на лавку, к столу. «А ведь Григорий Евгеньич, как мамка, не поверил тогда, что тятя убит», — подумалось ему неожиданно, и радости прибавилось.
Весь день заглядывали к ним в избу бабы, по разным пустякам и по делу — за морковкой во щи («Свою‑то каротель, пес ее возьми, не доглядели, завалили картошкой в подполье, недосуг достать»), за пилой («Уж больно ваша‑то хороша: складная такая, вострая и развод замечательный, ну сама пилит, ай, ей богу!»), просили ниток, скалку, а сами порскали во все стороны бесстыжими глазищами, как сестрица Аннушка, таращились на отца, на его увечье. Все высмотрев, сразу побелев, прикусив громкие языки, бабы осторожно плакали и смеялись, крестились, радовались.
— Экое счастье, господи, привалило, живехонек вернулся, счастливец, Миколай Лександрыч! Слава тебе, царица — матушка небесная, нерушимая стена каменная, сладкое ты наше лобызанье!.. Были бы целы рученьки, цела головушка на плечах… Да, родимая Пелагея Ивановна, ежель бы мой нагрянул таким… да я, вот те крест, на коленках в церковь доползла, ай, ей богу, об пол лбом молотила до самой смерти, благодарила ее, в скорбях и печалях утешение, богородицу нашу…
Шурка не узнавал баб, их точно подменили. Не видно и не чутко в них нынче безудержной смелости и отчаянно — удалой силы, которыми он недавно восторгался. Словно другие мамки спасли телок и коров. Он все понимал, и ему было жалко баб. Пожалуй, Шуркина изба все‑таки самая счастливая на селе.
Наплакавшись и нарадовавшись, бабы начинали заикаться, робко спрашивать: не слыхал ли, Миколай Лександрыч, про кого, не встречался ли там с кем из наших на войне али в госпитале?.
И столько тоскливой безнадежности было в этих знакомых вопросах, и такими землисто — серыми, мертвыми становились печальные бабьи лица с потупленными, грустно — неподвижными, ничего не видящими глазами, которые, конечно, никогда и не могли быть бесстыже — любопытными (это померещилось), и такие крупные, светлые бусины, знакомые Шурке, скатывались по платкам и шалюшкам, что мать принималась утешать баб, и отец, доселе сердито молчавший, хмурясь, дергая усами, хватался за масленку — жестянку с табаком и глухо бормотал что‑то доброе, ласковое.
— Не каждого на позиции убивают, глупости какие, много живых — здоровых солдат… Ну, а встретиться не довелось, жалко, да ведь это еще ничего не значит. Фронт‑то черт те куда протянулся, через — поперек, почитай, целой Расеи. И все шинели — папахи одинаковые, бородищами обросли мужики для тепла, столкнешься — и не признаешь знакомого… Вернутся ребята, никуда не денутся, — смотри, он из мертвых воскрес…
Ему не сиделось без дела. Он так весь и горел, ворочался за столом, оглядывал, щурясь, избу, что‑то прикидывал в уме, нетерпеливо высчитывал и громогласно сообщал матери, что горшки можно сушить не только в кухне, на полице. Непременно надо понаделать полок в спальне и зале, по стенам. Тес‑то в сарае лежал, на перекладах сох, вроде бы две а — атличные тесины… или израсходовали? Ну, вот и пречудесно, не покупать.
Батя вспомнил о «горке» и своем обещании. Шурка с матерью отыскали на чердаке, в омялье, и осторожно принесли в избу запыленное, серое стекло, протерли мокрой тряпкой и насухо; примерили — стекло оказалось в самую пору, словно отрезанное нарочно стекольщиком. Щурка выразил по этому случаю бешеное восхищение и хитрую догадку.
— А ты как думал? — усмехнулся отец. — У настоящего хозяина, брат, все предусмотрено заранее. Учись.
— Этому не научишься. Тут карахтер… У одного все валится из рук, у другого само делается… Умелец ты мой! Талан… светлая головушка! — одобрительно сказала бабуша Матрена, даже прослезилась от удовольствия.
Она подошла к «горке», держась за переборку, для чего‑то потрогала стекло, точно его погладила, приласкала. Ванятка, конечно, тоже не мог не потрогать и обрезал себе палец от старания. Но ему не попало за баловство: такой добрый, отличный денек был нынче. Шурка и тот смилостивился на сей раз, не прикоснулся к братику.
Стекло вставили в «горку», мать заодно протерла постным маслом крашеные боковины, дверцу, ящики комода, ручки — все заблестело, заговорило, как новое.
Отцу и этого было мало. Посиживая за столом, в красном углу, он вызвался чистить вареную картошку к обеду, но тут уж запротестовала бабуша, заворчала, что это не его забота. Он не успокоился, пока не нашел себе настоящего дела: мать достала из сундука желтые праздничные полсапожки, попросила сделать набойки на каблуки и прибить у одного башмака отставшую, коробившуюся подошву.
Мать ухаживала за отцом, как за ребенком. Шурке показалось, что и полсапожки свои она отдала, точно игрушку, для забавы, чтобы утешить батю. Но глядела она на калеку отца спокойно — радостно, как бы уже привычно, губы ее не белели, двигались в разговоре без усилий, все кипело, как всегда, в ее проворных руках, в то же время не было и в помине вчерашней суетливой веселости, чужой, несвойственной ей говорливости, не было отчаяния, словно она никогда не плакала глухо, подсаживая отца на кровать. Точно за ночь мать все передумала, все про себя решила, успокоилась, набралась новых сил и, главное, нашла тихую, горькую радость, которую теперь уж никто никогда не мог у нее отнять. Она была сама собой и в то же время как бы чуточку другая, которой Шурка еще ие знал.
Отец спросил о дяде Роде, жив ли он на войне, шлет ли письма. Мать, вздохнув, став прежней, озабоченной, ответила, что он‑то жив, слава богу, изредка пишет, а вот у них, у Петушковых, совсем стало плохо.
— Не поправляется Клавдия? — встревожился отец. — Помнится, писала ты мне — не поверил… Такая здоровячка, с чего бы? Неужто верно… чахотка?
Мать поспешно перекрестилась.
— Дай бог, чтоб не она… А с чего? Болезни нас не спрашивают. Мать у ней, у Клавы, помнишь, тетка Агафья, как рано убралась? Все кашляла, кашляла зиму да и растаяла весной, заодно со снегом.
— Как же Клавдия работает, живет? — нахмурился отец.
— День ходит, два лежит… И все кашляет, как тетка Агафья, плюется кровью. Намедни я пирожка снесла, поговорили, поплакали… А что делать?
Мать посмотрела на божницу, сызнова перекрестилась.
— Не приведи господь, царица небесная… С кем ребята останутся?
Отец покачал головой и перестал расспрашивать.
А Шурка впервые по — настоящему испугался за Яшку. Что же с ними будет, с Петухом и его сестренкой, если ихняя мамка вдруг помрет? Да нет, не может этого быть. Нельзя Яшкиной мамке умирать, потому что не с кем оставаться жить Петуху и его маленькой сестренке…
К вечеру стали заходить мужики, без всяких выдумок, просто так, посидеть, повидаться с отцом. Они не радовались и не печалились, ничему не удивлялись, здоровались с батей за руку и сразу отводили глаза прочь, лезли в карманы за самосадом. Мужики ни о чем не расспрашивали отца, больше молчали или переговаривались односложно между собой о постороннем, всяком разном, — видать, о том, что приходило им в голову. Но это постороннее, разное, сказанное скупо, как приметил Шурка, словно бы говорилось с каким‑то расчетом, предназначалось для отца, будто для того, чтобы он знал, как плохо живется народу в деревне и в городе, и уж сам догадывался, что тут надо делать.
Но отец не догадывался, расспрашивал совсем о другом.
— Какое ноне поле озимыми засеяли? К Волге? Значит, будем с хлебцем, волжское поле завсегда хорошо родит… А осень с дожжичками была? Ну, все‑таки перепадали? Интересно, почем скот на базаре, — скажем, телки в какой цене… Это что же, понаехали вчерась, неужто правда, последнюю скотину отбирают?!.. Та — ак, понятно. Карасовские, поди, горюшка не знают, глинопяты… Но? Что же, горшки‑то у баб в печках по сто лет живут?
Он стеснялся своего увечья, старался не вылезать из‑за стола, пока были чужие в избе. Но мужики не обращали внимания на его безножье и знай себе дымили напропалую. Отец не угостил их солдатской махоркой, ни разу, как бросилось в глаза Шурке, даже жестянки с табаком не вынул и охотно пробовал самосад из чужих услужливых кисетов.
Изба наполнилась дымом, защипало глаза, и Никита Аладьин, раскашлявшись, перебрался на кухню, на порог, и приоткрыл в сени дверь. Дыма не убывало, мужики от окурков раскуривали новые толстые цигарки. Разговоры прекратились, однако никто долго не уходил. Все сидели в дыму, как в риге, в молочно — синих ранних сумерках, настороженно, будто чего‑то ожидая.
Шурка понял: мужики только притворяются равнодушными, ни о чем не расспрашивают отца, а сами затем и пришли, чтобы услышать от него новенькое, приятное. Увечье отца заставляет их уважительно помалкивать, не лезть с расспросами, говорить скупо, но расчетливо: должен же, наконец, человек сам понять, догадаться и разговориться, поведать новости, которых от него с нетерпением ждут.