Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Материн брат, дядя Архип, муж тети Насти, пропахший, по обыкновению, кожей и варом, молча поздоровался с отцом за руку, уселся на скамью и задымил козьей ножкой, как это он всегда делал, когда приходил в гости. И за столом он не выпускал изо рта цигарки; дым запутался у него в бороде, в лохматых волосах. Сапожник закутался дымом, будто отгородился им от Шуркиного отца, чтобы его не видеть и не разговаривать.
Только когда Шуркина мать, раздобыв неизвестно где, поставила бережно на стол бутылочку, заткнутую чистой тряпочкой, дядя Архип ожил.
— Вот! Пока ты воевал, мы научились водку гнать, — сказал он. — С ног валит. Сильней Миколашкиной.
А выпив, быстро охмелел, принялся толковать отцу про какие‑то необыкновенные кожаные заготовки, которые четвертый год лежат у него в чулане, в сундуке.
— Есть у меня такие… припрятал. Чистый хром, даром что опоек. Для себя берег… Не боятся воды, вот какие заготовки! Приклад— первый сорт, ноне такого не укупишь. Опять же подошва соковая. Крепче земли! Ты ее носи, а она знай токо блестит. Гвоздь от нее отскакивает, не забьешь, вот какая подошва. Теперича таких подошв не вырабатывают… Подарю! Я тебе зна — аменитые сапоги сошью, не будет износу.
Тетя Настя ударила мужа вилкой по лбу.
— Очухайся! Чего ты бубнишь, молчун, подумай‑ка! Стыдно слушать!
Дядя Архип очухался и замолчал.
Потом, когда все уже вылезли из‑за стола, он показал отцу огромный, перепачканный варом кулачище и грохнул им, как кувалдой по наковальне.
— Вот чем надо было воевать! Верней.
Подскочила и загремела посуда на столе. Тетя Настя бросилась унимать мужа, спасать чайные чашки и блюдца, остатки чернослива и сахарные крошки.
А материн брат все ударял черной своей кувалдой по столу, повторял:
— Верней! А? Он зна — ает, кого вдарить, кулак‑то… Не ошибется, не — ет!
И заплакал.
— Эх, омманули нас… омманули! Про — да‑ли народ… за три копейки!
Вот так же плакал Устин Павлыч Быков, лавочник, заглянув к отцу вечером, на другой день. Он принес бате две пачки редкостной махорки — полукрупкн, а матери — порядочный кулек с солью, обронил все это в кухне на суднавку, увидя на полу отца, который щепал лучину на самовар. Быков кинулся к отцу, присел на корточки, схватил его за руку, за косарь и лучину, да так и затрясся от слез. Он ничего не говорил, только держал отцову руку с косарем и лучиной и плакал, утираясь варежкой.
У Шурки защипало в горле. Мать, побледнев, тревожно потянулась к отцу. Но батя только поначалу немного расстроился, всхлипнул, потом держался молодцом, даже было удивительно, как это у него получается.
Устин Павлыч помог отцу сесть на лавку, сам остался на полу, щепал лучину. Руки у Быкова дрожали, косарь слушался плохо, лучина выходила короткая, толстая, как щепа.
— Голубчик ты мой… голубчик! — бормотал Устин Павлыч, вскидывая на батю слепые от слез глаза, и Шурке казалось, что лавочник стоит перед батей на коленях и просит у него за что‑то прощения, а отец, окаменев, не хочет его прощать.
Мать послала Шурку на колодец, за свежей водой на самовар. Когда он возвратился, Устин Павлыч, багровый, какой‑то смущенный, собирался уходить.
— Нет, — говорил он тихонько, устало шмыгая по — ребячьи носом, — нет, дорогуля ты мой, Коля, добром все это не кончится. Сколько народу погубили, покалечили, а за что? Кровушка‑то вопиет… Ах поскорее бы! Чем хуже, тем лучше…
Отец поднял брови:
— Это как же?
Быков только рукой безнадежно махнул.
— Прощай. Утешить мне тебя, дорогуля, нечем…
— А мне и не надобно никаких утешений, — сурово — гордо отозвался отец и как‑то выпрямился за столом. — Я знаю сам, чем себя утешить.
— Ну? Чем же? — слабо заулыбался Быков. — Экий ты удалец, как я погляжу, храбренький!.. Говори, говори!
Но отец ничего больше не сказал.
Мать хотела заплатить Устину Павлычу за соль и табак. Он рассердился, прикрикнул на нее:
— Ты, Пелагея Ивановна, меня уж и за человечишку не считаешь! В лавку почаще заглядывай. Кому нет, а тебе завсегда найдется из последнего… Потому — все мы в долгу неоплатном перед доблестным воинством нашим…
И опять прослезился.
А отец, глядя, как мать благодарит и прячет в суднавку подарки, как‑то весь задергался и неожиданно взвизгнул:
— Дешево ноне солдатское‑то мясцо! Устин Павлыч попятился к двери.
— Да разве я… дорогунчик, Коля… Николай Александрыч! Бог с тобой, прости, ежели обидел…
И заторопился, ушел.
Отец долго не находил себе места в избе, хватался за разные дела, грозился, что вышвырнет псу под хвост подарки, отправит обратно.
А утром, за завтраком, мать солила картошку из знакомого кулька, отец видел это, хмурился, но уже молчал. И когда у него самого кончилась махорка в жестянке — масленке, он полдня крепился, потом все‑таки достал из суднавки дареную полукрупку, распечатал пачку, понюхал и, довольный, заключил:
— Вахрамеевская, первый сорт.
Бережно отсыпал чуть на ладонь, свернул из бумаги тонкий, крохотный крючок. Вздохнув, закурил и прошептал кому‑то с угрозой:
— Погодите, баламуты… выкарабкаюсь! Он что‑то таил про себя, помалкивал о горшках, — может, еще что придумал хорошее. Шурка радовался, свыкался понемногу с несчастьем отца, научился почти спокойно глядеть на кожаное батино сиденье. Его беспокоило только непонятное отношение отца к самому важному, мальчишески дорогому для Шурки — к войне, нежелание бати — героя толковать с мужиками про войну.
Но в конце концов пришел такой день, разговаривать ему пришлось.
Глава V
ВРАЛЬ МИТРИЙ СИДОРОВ И ЕГО ПЛЕННЫЙ
Настоящий разговор отца с мужиками состоялся по особому случаю. И от этого долгожданного разговора Шурке сызнова стало не по себе.
А случай вышел такой: заявился к ним поздно вечером карасовский инвалид Митрий Сидоров. Только что отужинали. Мать на кухне впотьмах творила тесто на хлебы. Шурка за столом возле покуривавшего, молчаливого отца торопливо дописывал в тетрадь задачку, придвинув поближе отвоеванную на минутку лампу, и проклинал одного лодыря, которому давно надо было ткнуться носом в арифметику. Бабуша с Ваняткой уже укладывались на печи, как вдруг застучало — загремело необычно на крыльце, потом в сенях, и отец, сдвинув брови, недовольно проворчал:
— Кто там еще? Покою совсем нету…
В дверь вместе с холодом, плеснувшим ледяной волной по ногам, просунулся самодельный костыль, обитый на конце железом.
— Али поздно… незваному гостю, татарину? — раздался веселый, звонко — надтреснутый голос из сеней.
Не отвечая, хмурясь, отец поднял над столом лампу, вглядываясь.
Вслед за костылем просунулись в избу молодецки сбитая набекрень солдатская выгоревшая фуражка с дыркой на околыше вместо кокарды, заиндевелый русый чуб, смеющийся рот до ушей.
Лампа в руке отца дрогнула.
— Митрий Иванович?! Да, ради бога, заходи, пожалуйста, ничего не поздно.
Мать, бросив квашню, кинулась подать вошедшему табуретку, но инвалид, гремя костылями» выбрасывая вперед неправдоподобно длинную правую ногу в полосатой штанине и черном стоптанном валенце, шагнул прямо к столу. От фуражки и чуба валил пар.
— Из дому вышел засветло, думал, какая попутная подвода прихватит на шоссейке… Ан, ни леший не догнал, едрена — зелена… Взмок!
Костыли, скользя, разъехались по полу. Сидоров подхватил их под мышки, скакнул на одной ноге к отцу. Бритое, без усов, и оттого очень молодое лицо его, разинутый в смехе, незакрывающийся рот, прижмуренные, в белесых, телячьих ресницах, веселые, светлые глаза, надтреснутый, но еще звонкий голос — все было какое‑то не мужицкое, немножко балаганное. Митрий Сидоров смахивал бы на парня — гуляку, если бы не костыли. Он сразу чем‑то не понравился Шурке.
— Видал я, как ты на рысаке с войны прикатил, невдогад подойти, запросто сказать, постеснялся… Ну, здравствуй, вояка, из двести осьмого запасного!.. Свиделись! А славно ты тогда орало‑то заткнул офицерику! Тыловая вошь! Окопались, нелюди, сволочуги на нашу голову. Да плевать, надоело!.. Дай‑ка я с тобой, друже, похристосуюсь. Вот уж правду народ говорит: воистину воскрес ты, Александрыч, леший тебя задери!
Смеясь, он сдернул фуражку, наклонился над столом — кудрявый, мокрый, с румянцем в обе щеки от мороза. Они обнялись с отцом, расцеловались и прослезились.
— Живы — здоровы… И слава богу… — бормотал батя, как‑то особенно ласково похлопывая ладонями по дырявым шинельным рукавам Митрия Сидорова, по насаленным до блеска рогулям костылей, высунувшимся из‑под мышек.
Прежде чем сесть на табуретку, гость заботливо ощупал карман своей кургузой, сильно поношенной, даже подпаленной с одного бока шинеленки.